Шрифт:
– Да, это так… – отвечал старик. – Но я вижу в этом законе другое, ужасно то, что какой-то там чиновник в Петербурге может с такой легкостью вертеть жизнью стомиллионного народа, даже не спрашивая этого народа, хочет он этого или нет. Сегодня вздумал отменить общину, завтра, чтобы отличиться, еще что-нибудь придумает, и все это проводится в жизнь. А еще ужаснее это разрушение народной веры, что земельная собственность незаконна, что земля – Божья. Теперь любой помещик, владеющий пятью тысячами десятин, в ответ на жалобы малоземельных крестьян может ответить: «Ну, так что же? У меня пять тысяч, а у тебя пять, ты такой же помещик, как и я, только маленький. Я нажил, а ты еще не успел нажить. Наживай и ты пять тысяч». И возразить будет нечего, потому что это верно…
С утра день в Ясной начался по заведенному порядку. Пока Толстой работал, я проводил одинокие, серьезные часы за чтением всего того, что он написал в последнее время, и думал о том, о чем думал все эти последние месяцы: о Боге, религии, жизни, смерти, страдании…
Были сумерки, тишина. В окна виднелся прекрасный и пустынный яснополянский парк. Грустное небо низко повисло над ним. И вспоминалась моя девочка, безвозвратно ушедшая от меня, и было больно. Она хорошо знала «дедуску Тастого» – раз сидела она на его коленях и белая борода его вызывала в ее прелестных голубых глазках удивление и смех… И вот ее – в тяжких страданиях угасло милое существо… Страдала она, страдаю я и, знаю, он, великий, тоже страдает… Сумерки окутывали и грустное небо, и пустынный парк, и мою душу, и на глаза просились слезы…
Вечером зашел как-то разговор о еврейском вопросе. Душан Маковицкий, домашний врач Ясной, кротчайший из людей, но страшный антисемит, заметил, что русская передовая пресса усиленно избегает говорить дурно о евреях, замалчивает даже заведомые их недостатки. Это неприятно удивляло его.
– Это вполне понятно: лежачего не бьют… – сказал Толстой.
– А в чем видите вы сущность еврейского вопроса? – спросил я Душана.
– В грубом эгоизме евреев… – не колеблясь, отвечал он.
– Как же бороться с ним?
– Средство одно: всюду и везде противопоставлять им мягкость и свет христианской жизни… – отвечал он.
Мы с Толстым рассмеялись.
– Да почему же нужно это специально для евреев? Разве грубых эгоистов мало и среди нас? Посмотрите-ка вокруг…
– А, вы не знаете их! – упорно твердил Душан. – Поезжайте к нам, словакам, тогда вы и узнаете, что такое еврей…
И вдруг Толстой выпалил одну из своих неожиданностей:
– Да, конечно, все люди братья, – с точно виноватой улыбкой сказал он, – но если мне нужна шапка, а рядом две лавки Иванова и Зильберштейна, то я все же пойду к… Иванову…
На другой день вечером я попросил Толстого позволения вернуться ко вчерашней беседе.
– Пожалуйста, пожалуйста… – отвечал он. – Это мне нужно так же, как и вам…
– Меня смущает одно противоречие, которое заметно и у Христа, и у вас, и у всех нас… – сказал я. – Мне кажется, что мы мало останавливаемся вниманием на Его мысли, что «царство мое не от мира сего». А это очень важно. Если мы сопоставим эту мысль с другой его мыслью, выраженной в Его словах «царство Божие внутрь вас есть», то…
– Постойте, я вас перебью… – сказал Толстой. – Прежде всего, что вы разумеете под царствием Божиим?
– Я и хотел сейчас дать определение его, вытекающее, по моему мнению, из соединения этих двух положений Христа… – отвечал я. – Царствие Божие, по Его мысли, как я ее понимаю, не есть что-то внешнее, какое-то идеальное царство равенства всех, свободы и прочее, потому что он усиленно подчеркивает свою мысль: «царство Мое не здесь и не там, но внутрь вас есть». Значит, царствие Божие есть такое духовное состояние, при котором человек испытывает непоколебимое душевное блаженство, независимо ни от каких внешних условий. Так?
– Так.
– А если это так, то как связать с этим пониманием царствия Божия, независимого от мира сего, все эти наши обличения богатых, правительства, эту проповедь земельной реформы по Г. Джорджу, словом, это постоянное вмешательство в дела мира сего?
– Это вмешательство говорит опять-таки только о нашей слабости… – отвечал он – Для истинного христианина никакого Генри Джорджа не нужно. Все его усилия направлены только на то, что находится в его власти, то есть на самого себя, и в то же время в нем живет непоколебимая уверенность, что нет более благотворного дела для мира, чем эта работа над собой. А Генри Джордж это уступка, слабость. Не убивать людей – хорошо, не убивать людей и животных – лучше, не убивать людей, животных и паразитов – еще лучше; жить с женой в браке честно – хорошо… Так и тут: одни говорят, что для блага людей необходимо поставить в каждом городе по виселице, другие говорят, что социалистическое устройство лучше, а мы говорим, что Генри Джордж – еще лучше. Но, повторяю, это слабость: нужен не Джордж, а единая на потребу работа над собой.
– Хорошо, я понимаю… – сказал я. – И мне кажется, что у человека, действительно нашедшего царство Божие внутри себя, должно отпасть всякое желание видеть какие-либо изменения во внешнем мире, ему даже теперь жизнь должна представляться необыкновенно прекрасной. Он как бы теряет способность видеть в мире безобразие и зло, никого не осуждает, прощает все…
– Да… – сказал Толстой.
– Но как же все же испытывать ту радость среди виселиц?!
– Это благо не нарушается даже виселицами… – сказал Толстой – Виселицы есть, а в душе моей сознание огромного блага, радость…