Шрифт:
Мои мать и отец, отец в особенности, были, как все немцы в нашем городке, убеждены в красоте золотистых кос и белых гольфов. Они верили в прямоугольник усов Гитлера и в то, что мы, трансильванские саксы, [2] относимся к арийской расе. Моя тайна, хотя бы с чисто телесной стороны, являлась величайшей мерзостью. К этому еще примешивалось — поскольку с румыном — осквернение расы.
Я хотел вырваться из семьи, пусть даже в лагерь. Мне только жаль было маму, которая и не подозревала, как мало ей обо мне известно. Когда я буду далеко, она станет обо мне больше думать, чем я о ней.
2
Трансильванские саксы — немецкое меньшинство в Румынии, поселились в XII в. в исторической области Трансильвания на северо-западе современной Румынии; культурный и исторический центр г. Сибиу, немецкое название Германштадт.
В церкви, подле святого с овцой молчания на затылке, я увидел в белой нише надпись: НЕБО ПРИДАЕТ ХОД ВРЕМЕНИ. Укладывая чемодан, я размышлял: «Подействовала белая ниша. Сейчас то время, которому придан ход». К тому же я радовался, что мне не нужно на войну, на фронт, в снега. А нужно по-дурацки храбро и послушно укладывать чемодан. Я защищался от «ничто». Ничто мне не подходило — ни кожаные гамаши со шнурками, ни шаровары, ни пальто с бархатным воротником. Дело было во времени, которому придан ход, а не в вещах.
В таких одежках или в других — все равно станешь взрослым. Хоть этот мир и не бал-маскарад, думал я, но тот, кто едет к русским посреди зимы, вряд ли будет выглядеть смешным.
Патруль, состоящий из двух полицейских — румына и русского, — ходил со списком из дома в дом. Я уже не помню, произнес ли кто-нибудь из патрульных в нашем доме слово ЛАГЕРЬ. А если нет, то какое другое слово, кроме как РОССИЯ, могло быть сказано. Но если даже и так, то слово ЛАГЕРЬ меня не испугало. Несмотря на военное время и затылочное молчание моих рандеву, я в свои семнадцать лет все еще торчал в светлом и глупом детстве. Меня задевали слова «акварель» и «плоть». К слову ЛАГЕРЬ мой мозг был глух.
Тогда, за столом, в случае с картофелем и вилкой, когда мать схватила меня за руку словом «плоть», я припомнил, как ребенком играл во дворе и мама крикнула из окна веранды: «Если ты немедленно не сядешь за стол, больше тебя звать не буду, оставайся, где ты сейчас». Так как я еще какое-то время провел внизу, во дворе, она сказала, когда я поднялся наверх: «Складывай свои вещи и отправляйся на все четыре стороны, там сможешь делать что захочешь». Мать потащила меня в комнату, схватила маленький рюкзак и запихала в него мою шапочку и куртку. Я спросил: «Куда мне идти, я же твой ребенок».
Многие люди полагают, что укладка чемодана — дело навыка, она выходит сама собой, как песня или молитва. У нас не было ни навыка, ни чемодана. Когда моему отцу пришлось идти на фронт вместе с румынскими солдатами, укладывать было нечего. Солдату всё дают, что полагается для обмундирования.
Мы укладывали вещи в дорогу и от холода, а для чего еще они понадобятся — не знали. Нужного не имели, приходилось импровизировать. Ненужное становилось необходимым. Необходимое — тогда единственно нужное, когда оно есть.
Мама принесла из столовой патефон и поставила его на кухонный стол. Я с помощью отвертки превратил патефонный ящик в чемодан. Сперва я вытащил диск для пластинок и механизм. Потом заткнул пробкой дырку от ручки патефона. Внутренняя обивка, огненно-рыжий бархат, осталась. Треугольную этикетку с собакой перед граммофоном HIS MASTERS VOICE я не снял. На дно чемодана я уложил четыре книжки: «Фауста» в твердом переплете, «Заратустру», тоненького Вайнхебера и «Лирику восьми столетий». Никаких романов, их читают один раз и больше не перечитывают. На книжки — несессер. В него вошли: флакон туалетной воды — один, флакон жидкости после бритья «Tapp» — один, мыло для бритья — одно, станок для бритья — один, кисточка для бритья — одна, квасцовая палочка — одна, мыло для рук — одно, ножницы для ногтей — одни. Рядом с несессером я положил одну пару шерстяных носков (коричневых, штопаных), одну пару гольфов, одну фланелевую сорочку в красно-белую клетку, две пары коротких репсовых подштанников.
Поверх всего, чтобы не помялся, расстелили новый шарф. Он был винно-шелковый, с переливом, в матовую и блестящую клетку. Больше ничего в чемодан не вошло.
Кроме того, еще узел из пледа, лежавшего на диване (шерстяной, в голубую и бежевую клетку, громадный, но совсем не гревший). В него увязали: один плащ (очень поношенный, в черно-серую крапинку) и одну пару кожаных гамаш (старых, еще с Первой мировой войны, лимонно-желтого цвета).
Потом мешок с провизией: одна банка консервированной ветчины фирмы «Скандия», четыре ломтя хлеба с маслом, пара коржиков, оставшихся после Рождества, одна фляжка воды с привинченным стаканчиком.
Бабушка поставила патефонный чемодан, узел и мешок с провизией у дверей. Полицейские предупредили, что придут за мной в полночь. Вещи стояли возле двери наготове.
Затем я на себя надел: одни кальсоны, одну фланелевую рубашку (в зелено-бежевую клетку), одни шаровары (серые, дяди Эдвина, как уже упоминалось), один матерчатый жилет с вязаными рукавами, одну пару шерстяных носков и одну пару лыжных ботинок. Зеленые перчатки тетки Фини лежали поблизости, на столе. Пока я шнуровал свои лыжные ботинки, у меня промелькнуло в памяти, что много лет назад в Венхе, где я проводил летние каникулы, мать носила матроску, которую сама сшила. Мы шли по лугу, когда она вдруг рухнула в высокую траву и притворилась мертвой. Мне исполнилось восемь лет. Какой это был ужас: рухнуло в траву небо. Я зажмурил глаза, чтобы не видеть, как оно меня поглощает. Мать вскочила и встряхнула меня за плечи: «Так ты меня любишь? Я еще жива».