Дёрдь Конрад
Шрифт:
Спустя некоторое время случилось следующее: Дани сидел на чердаке и бросал в окруженное решеткой бетонное хранилище боеприпасов горящие спички. Мы все вполне могли бы взлететь на воздух, не загляни случайно на чердак один наш подмастерье, — через секунду он, прыгая через балки, уже гонялся за братом. Дани выскочил на крышу, оттуда перемахнул на ореховое дерево, там, качаясь на ветках, показывал всем задницу, деда нашего обозвал вонючим козлом, плевался в прыгающих под деревом учеников. Дедушка стоял мрачный, прислонившись к столбу качелей; когда Дани, орущего, дрыгающего ногами, наконец поволокли прочь, он лишь тихо спросил: «Ты знал, что от твоих игр дом может взорваться?» Брат кивнул. «Ступай к себе в комнату и кайся!» — сказал наш худощавый дед, чьему многотонному авторитету нельзя было не подчиниться. Дани в своей комнате скрипел зубами и, прижавшись лбом к полу, ревел без умолку четыре часа подряд. «Не хочу быть хорошим!» — орал он с лиловым лицом, когда к нему вошла мать.
Собиратель улиток, он бредет по залитому водой лугу; гребет на лодке по старице Дуная; встает до рассвета и уходит ставить снасти на стерлядь; на курящемся утренней дымкой склоне холма собирает белые грибы; словом, бродит где попало или катается на лодке, и все, что найдет, продает. В заповедных лесах за плату считает птичьи гнезда, в зоопарке бросает королевскому тигру говяжье сердце, в луна-парке водит вагончики по американским горкам, вечерами за усыпанным пеплом мраморным столиком в кафе собирает горстями картежный выигрыш; у него никакого желания связывать причинно-следственной связью мысли, бродящие в голове, и средства на проживание.
Как-то, несколько лет назад, я зашел к нему домой: дверь прихожей открыта, он еще не видит меня, но называет по имени, что-то записывая в тетрадь в кожаном переплете. Справа и слева от его лица, желтого, как кость, подсвечник и бутылка с вином. Стол свой он опять перетащил на новое место: его преследуют какие-то бродячие излучения; золотое кольцо на нитке, подвешенное на пальце, неудержимо раскачивается из стороны в сторону. Приходит парень с черными зубами, что-то сует Дани в руку. Тот вставляет в глазницу лупу и бросает: «Фальшивый, не возьму». Когда гость уходит, Дани улыбается мне: «Настоящий был, причем великолепный, но я выхожу из коммерции с бриллиантами, надоело». И кивает на толстую пачку исписанной бумаги: «Мои прощальные письма. У меня рак печени, жить осталось три недели. Врач говорил, смерть будет приятной».
Выглядит он немного утомленным; вчера вечером в корчме на углу он подружился с каким-то владельцем прачечной: тому все на свете наскучило, он как раз продал прачечную. К полуночи они уже ездили из бара в бар на пяти такси, с толпой прилипших к ним пьяных придворных; Дани был церемониймейстером.
«Жаль, что ты не остался в Америке. Теперь, что бы ты ни делал, обязательно где-нибудь промахнешься, и тебя посадят». Он поучает меня, обзывает последними словами — что в общем-то одно и то же, — изображает рассудительного дядюшку, но ему и это идет. «И чего тебя тянет все время писать? Я тебе уже говорил, что ты не умеешь строить фразы? Для ученого тебе не хватает образования, для писателя — таланта. Ты и в политике — дилетант: хочешь или больше, или меньше, чем можно, а точно прицелиться не способен. Тревожусь я за тебя: паралич сердца чаще всего поражает тех, кто не нашел своего жанра. Матушка наша говорила, что ты — роза, а я — шип. Ладно, я шип, но ведь и ты не стал розой. Если я тоже пописываю, так это — игра, всего лишь продолжение существующего абсурда. Вот письмо на фабрику игрушек: почему бы вам не организовать производство подслушивающих устройств для семейных нужд, пускай родители и дети тайно подслушивают друг друга. Письмо прокурору: святая обязанность государства — создать официальные нормы для ненависти. Образцовый гражданин — во всем впереди, в том числе и в ненависти к ближнему своему. Если нет общего врага, обществу грозит анархия. Мой сосед — прекрасный человек, он не пошел на похороны своей младшей сестры, вспомнив, что как раз на это время в учреждении назначено партсобрание. Недавно было: спускается он передо мною по лестнице, я иду следом, не отстаю, через полчаса он уже бежит; а на третий день вижу: он тоже идет за кем-то; хороший пример заразителен». Дани злорадно усмехается: «Так что я кропотливым трудом создаю шедевры недоброжелательства». «И больше ничего?» — спрашиваю я как бы между прочим. «И больше ничего», — сказал он и вскочил. Отодвинув его, я заглянул в соседнюю комнату: там все завалено газетами с пометками и записями на полях. Я разыскал врача, на которого он ссылался. «Рак печени? — усмехнулся он. — Расстройство желудка: наверно, несвежее мороженое поел».
Политика парализовала его страсть к риску. Правда, в этот дурацкий спорт мы с ним влезли по уши оба; если бы мне удалось выбраться раньше, я бы не находился сейчас под присмотром психиатров. Газеты, однако, я читаю не каждую неделю: если начнется война, станет известно и так, а сообщения о том, что такой-то и такой-то политик нанес визит такому-то и такому-то зарубежному коллеге, интересуют меня меньше, чем семейные события у соседа. Дани же испытывает просто болезненную потребность в пожирании газетного текста. Каждое утро я встречаю его в центре города: он взахлеб поглощает ежедневную прессу. Он скупает все газеты, хотя они похожи друг на друга как две капли воды; он с патологической жадностью вчитывается даже в самые коротенькие заметки, с ухмылкой посвященного сопоставляет и анализирует нюансы риторических оборотов и на первый взгляд ничего не значащие протокольные детали. Я вижу искры вокруг его лба; он — постоянный современник всемирной истории. Если он в данный момент оптимист, то сильные мира сего — персонажи доброй волшебной сказки, только время их еще не пришло. Свою тайную стратегию, направленную на исцеление недугов человечества, они вынуждены маскировать то каким-нибудь массовым убийством, то террором. Давайте же поможем им реализовать их планы устроения земного рая, давайте предложим свои услуги первому же попавшемуся удивленному служащему из центрального комитета. В иные же моменты любая весть — знамение апокалипсиса; вот так лезущие из канализационной решетки крысы предвещают близкую эпидемию или землетрясение: с рассветом на нас обрушится бедствие, за приход которого все мы в ответе. Род человеческий — всего лишь червивый плод на плодоносящей ветви мирового древа, разум наш — червяк, живущий внутри плода, замедленная форма самоубийства. Бессовестная озверевшая банда; каждый сопляк мнит себя мессией, народным трибуном; придет, придет еще время, когда мы будем жалобно вопить на мусор ной лопате, под метлой страшного суда.
Газеты, которые читает Дани, не устаревают, он торопливым почерком заносит на поля свои замечания, и они, словно таблички на перекрестках, указывают направление к его самоистязательской философии истории. Листки с загадочными схемами, родившимися в его голове, он складывает в неряшливые стопы; в городе бродят слухи, что тут готовится, день за днем, тайнописью, какая-то фундаментальная теория. Ход своих логических доказательств Дани собирается перемежать забавными случаями из жизни, поэтому он записывает и сплетни. Газетные небоскребы загромождают всю комнату, и он расхаживает меж этими шаткими башнями наподобие цапли. Правда, смена жен и квартир вынуждают его время от времени производить сортировку, отделяя подлинное духовное достояние от бумажных плевел. Эксгумированные мысли приводят его в возбуждение, осадок своего выстывшего было теоретического запоя он торопливо записывает в толстые тетради. Когда в пальцы вступает судорога, он переходит на магнитофон; вот уже и кассеты заполнены, а настоящая золотая жила все еще впереди. Дело кончается тем, что он вырезает ножницами бумажные полоски и бросает их в мешок; потом ему и это надоедает, пропади все пропадом, самое главное у него и так в голове, самоцельное прекрасное здание держится и без философских подпорок. Да, да, именно так: о чем бы ни шла речь, ему всегда приходит в голову одно и то же. Беда лишь в том, что, когда остатки своей коллекции он готов вверить мусорному ведру, его вдруг одолевает тревога: а вдруг мусорщикам придет в голову разобрать эти газетные лоскутки, в надежде за один-два мешка подстрекательских материалов получить от компетентных органов хотя бы на чай. «Дурак ты и параноик», — говорю я в таких случаях; Дани, однако, если уж он вошел в роль, и страх способен смаковать до конца. «Вся моя философия — противоядие против паранойи: душой я перевоплощаюсь в то, что вызывает страх. Если ты ни в чем не виноват, тебе нечего и бояться».
Дани вызвали в полицию. И предупредили: то, чем он занимается, есть чистой воды подстрекательство и подрыв устоев государства. По-иному квалифицировать это нельзя, даже если он, например, сидит в ресторане и болтает смазливой официантке все, что придет в голову. И даже если его аппетитная слушательница ни слова не понимает из того, что он говорит. Правда, исполняя свои философские арии, Дани эффектно жестикулирует, а произнося самые ударные выводы, подмигивает девушке; официантка же, пересказывая беседы с Дани ухажеру, автомеханику, дразнит его: мол, содрать трусы да завалить девку на кровать — это всякий умеет, а вот на умные темы поговорить!.. На полицейских красноречие Дани такого обезоруживающего впечатления не производит; у них даже не хватает терпения дослушать его до конца: какое-то время они смотрят на его не закрывающийся рот, на брызги слюны, потом, поскольку им не хочется опять сажать его за решетку, просят, чтобы он немного унял свою словоохотливость. «Мы ведь не требуем, чтобы вы были против нас или за нас. Просто сидите тихо, и все». Но тут-то как раз и зарыта собака; не только мания преследования заставляет Дани, выйдя из участка, хватать такси и мчаться за город, на мусорную свалку, чтобы там разжечь костер из своих теоретических фантазий, совершая почти акт самосожжения, — возможно, это советует ему и здравый смысл. В такие дни Дани выглядит изнуренным и духом, и телом, у него уже нет желания оставить после себя в мировой культуре нетленные следы. Пророк с замком на губах; послание к человечеству комом стоит у него в горле, не в силах вырваться на свободу. Брат молча бродит по городу, который в каждой подворотне прелюбодействует с ложью.
«Темные очки? Не сниму, не проси! Нечего тебе смотреть мне в глаза. У меня и пробки для ушей есть, заглушу все звуки, на нервы действует этот шум. Они на все мои органы чувств поставили фильтры; что ж, тогда и я подвергну мир цензуре. Не говорить я не могу, но слушать себя — смертельно скучно. Что ты мне лоб щупаешь? Да, у меня жар! Плеврит. Вырваться хочется из самого себя. Они преследуют меня, а я преследую себя еще больше: здесь нужна революция. Не бойся: в один прекрасный день я встану в самом себе на сторону преследуемого. И не думай, будто я тебя не слушаю! Я как раз ломаю голову, почему у тебя не находится для меня ни единого слова. Может, я, по-твоему, всего лишь старый, изовравшийся шут гороховый? Что-то ты не торопишься возражать, должен заметить. И все-таки ты меня любишь? Как это у тебя получается? Что ж ты не говоришь тогда, что никакой я не шут гороховый? Я почему сижу? Потому что думаю: и чего это я не встаю? Как было бы здорово, если бы я умел молиться: Бог — он не стукач, ему я могу все сказать, что думаю, и если он есть, если видит меня, то наверняка понимает, что я лучше, чем думают мои недоброжелатели; понимает, что я лучше даже, чем ты. Почему ты не доверяешь мне? Ты считаешь, линия жизни у меня коротка и я самого себя пережил? Тут один иеговист предсказывал на прошлый год конец света. В этом году встречаю его: „Ну что, старина, живем?“ Он поднимает на меня взгляд: „А ты в этом уверен?“»