Дёрдь Конрад
Шрифт:
Вот так и случилось, что нас с братом, два цветка в метафизическом океане, выловил, чтобы потихоньку положить на подушку спящей суженой, не дядя Ботонд: ему, бедняге, достались лишь песни Шуберта. От этих песен, однако, он так расчувствовался, что после того, как захлопнулась крышка пианино, долго тискал матушкину руку, а матушка, тоже немного размякшая от аплодисментов, от вина, от воспоминаний, не торопилась отнимать у верного Ботонда свои нервные, экзальтированные пальцы. Отец к тому времени основательно набрался; он сам ходил, что-то напевая себе под нос, в погреб, наполнять новые фляги, а что оставалось в мерной колбе, выливал себе в рот — для того, может быть, чтобы пьяным своим остроумием немного развеселить жену, которая в те времена все чаще плакала, отстраненно держа в руке книгу с заложенным между страницами безымянным пальцем. Поэтому, выбравшись с тремя флягами из погреба, отец, увидев их сплетенные руки, одним прыжком оказался возле них и стал поливать фурминтом редеющие волосы Ботонда. И даже предложил своему закадычному другу дуэль: «Вот что: давай выстрелим друг другу в живот! Разве эта божественная женщина не стоит такой жертвы?» Хотя былые дуэли поминались в окрестностях лишь в шутку, в отставном коменданте конезавода отец нашел достойного соперника. Ботонд встал, тремя пальцами поправил пышный узел галстука-бабочки, протер глаза, в которые попало вино, и сказал лишь: «Если случится так, что я тебя убью, обещаю усыновить твоих детей». Он поцеловал матушке руку, поклонился гостям и удалился. Отца, который на дуэли ухитрился каким-то образом попасть Ботонду в левую ягодицу, мы с братом ездили навещать в Будапешт, в государственную тюрьму, где много лет спустя и брат, и я провели несколько тягостных месяцев. А в те старые добрые времена на третьем этаже еще держали несколько камер, чтобы арестантам из господского сословия было где отсидеть за подобные шалости месяц-другой. Мы знали, что отец не слишком страдает в заточении: ему позволили взять с собой в камеру матрац и кресло, питание ему доставляли из ближайшего ресторана, в углу стоял целый ящик винных бутылок — и тем не менее он чуть с ума не сходил от скуки. Нам дали разрешение навестить его, и в один прекрасный день мы с гордым видом прошли по тюремному коридору между двумя надзирателями; я тогда уже состоял в подпольной студенческой коммунистической организации и знал: если меня схватят, не будет ни вина, ни кресла — только ходьба из угла в угол с утра до вечера.
Но папаша наш, который в искусстве воздержания никогда не преуспевал настолько, чтобы в женских собраниях различных конфессий, существующих в нашем городке, не фигурировать в качестве главного блюда едва ли не в каждом меню сплетен, от которых дамы содрогались и закатывали глаза, — словом, папаша и сейчас блистательно соответствовал тем представлениям, которые сложились о нем в обществе. Перед его дверью стоял часовой с устрашающими усами-пиками и со штыком. И — разрешение, не разрешение — пускать нас он категорически отказался. Я грозил устроить скандал, жаловаться госсекретарям; что это такое: стерегут человека так, словно он коммунист-террорист, а не добропорядочный человек, всего лишь пытавшийся защитить свою честь; мы сейчас же идем к коменданту — и мы с самым решительным видом двинулись прочь. Тут часовой дрогнул: не извольте сердиться, не извольте никуда ходить, дело в том, что у барина в гостях дама. Возможно, двадцать лет спустя я вспомнил как раз папашу, когда на том же самом этаже той же самой тюрьмы сказал врачу политической полиции: «Не так уж и плоха была бы эта тюрьма, если бы сюда несколько бутылок мускатного да бабенку кило на семьдесят, с розовым задом, с чайной розой в зубах и с черным цилиндром на голове». «Почему именно с чайной розой и цилиндром?» — завертел птичьей головой врач. Ну, папаша! Такого даже мы от него не ожидали. Брат скорчился от смеха, на что изнутри раздался стук и отец наш, весьма дороживший своим достоинством, крикнул: «Эй, сынок, — он имел в виду с любопытством заглядывавшего в камеру стража, — скажи этим соплякам, чтоб не хихикали у меня! Пускай лучше выпьют по бокалу вина за мое здоровье, о котором вот и барышня может свидетельствовать». И он протянул нам через окошечко в окованной железом двери два стакана с вином, бутылку же с остатком сунул в руки стражу: «А это, сынок, выпей сам». Затем в окошечке на мгновение мелькнуло женское лицо с большим ртом и рыжими волосами. Девица была веснушчатой, даже, кажется, с усиками, на голове ее была высокая шляпа, в зубах — роза; она показала нам мясистый язык. «Господи боже! — воскликнул я, едва не падая. — Какие усики! Я от них с ума сойду!» Девица ухмыльнулась и исчезла, а в окошечке возникла та непостижимая, широкая дьявольская рожа, на которой не всегда можно было понять, что сейчас последует: взрыв хохота или апоплексический удар. «Я тоже с ума схожу, осел! Ну, увидели, жив я, и хватит с вас! Окажите честь еще раз завтра после обеда!» На набережной Дуная брат упал на скамейку, вытянул длинные ноги; его сотрясал беззвучный хохот. У него даже слезы выступили; лишь через некоторое время я обнаружил, что он скорее плачет, чем смеется. «Матушка больна раком, к тому же украла у директора больницы золотые часы. Ей жить осталось самое большее год, так сказал врач, когда я ему возвращал часы. А этого бабника, этого дуэлянта несчастного через две недели после матушкиных похорон удар хватит на такой вот усатой курве». Он ошибся, удар отца не хватил. А я спустя две недели после похорон матери несколько дней кряду, в полном безмолвии, просидел в темной, окнами во двор, уставленной фарфоровыми безделушками квартире той самой девицы.
Жанровая эта сценка, от которой веет ароматом классового упадка, переносит меня на сцену прощальной гастроли отца. Время действия — современность, настоящее время нашего деятельного народа; место действия — интерьер ресторана, который и в наши дни носит название «У летучего голландца», зал с белыми витыми колоннами, уставленный аляповатыми, словно бы искусственными растениями и размалеванный по стенам волнистыми линиями. Когда-то здесь был чумной барак, потом — монастырь, рядом с которым стояла таверна, где монахи продавали паломникам густое, золотистое церковное вино. Легкий восточный привкус роскоши, псевдовенецианские люстры, свисающие с позолоченного потолка, медные пепельницы на мраморных столиках, полуобнаженные сарацинки на стенных гобеленах — все эти, высокого качества, хотя и чрезмерно крикливые детали, столь характерные для начала века, и сегодня вносят неуверенность в мое ощущение времени. Я нахожусь здесь, напротив нашего дома, в самом сердце моего родного города. Конец симуляции сумасшествия, начало новой эпохи, новых испытаний и новых ошибок. До отправления ночного экспресса у меня есть несколько часов, и я провожу их там, где любил проводить время отец; сижу за угловым столиком в одиночестве; в теплом женском обществе мне сейчас было бы куда уютней.
Обращенные в себя лица склоняются над фасолевым супом, пальцы с зажатым в них кусочком мягкого хлеба проводят белые полосы в соусе на днище тарелки; чесночный ростбиф с научной основательностью посыпается перцем, смазывается горчицей, ложка разрезает надвое печеночную клецку, губы тянутся к ней; лезвие ножа постукивает по мозговой косточке, чтобы из нее вывалился дрожащий столбик костного мозга. Люди, занятые всем этим, серьезны, как младенец, чьи беззубые десны, чмокая, сосут материнскую грудь. Я и сам — история одного-единственного приема пищи. Бросим взгляд на хозяйку ресторана: сжав в толстой ладони запеченную целиком свиную ногу, она кривым ножом срезает с нее сочные ломти, накладывает в тарелку говяжий гуляш, вываренный в красном вине, а рядом делает горку из желтых упруго-скользких галушек. Эти ляжки в стиле крестьянского барокко, должно быть, в этих самых краях бежали на зорьке по росистой лесной тропе за сбежавшей коровой; здесь же они крепли и наливались силой от домашней копченой ветчины и от домашнего же сбитого масла, став такими плотными, что на них орехи можно колоть. Я заказываю горячий мясной суп и ее саму, сваренную в этом супе. «Не многовато будет?» — спрашивает она ласково, а когда я отвечаю, что ради нее готов сидеть до закрытия, лишь кивает: сиди, мол, если время позволяет.
Когда мне следовало бы оставаться в покое и лучше всего было бы быть там, где я был, я — потому, вероятно, что действовать куда легче, чем бездействовать — отправился искать одну женщину. Когда я не мог усидеть за столом, когда мне нужно было бы навестить в больнице больного раком родственника, я, сунув в карман бутылку палинки, пошел на вокзал, только чтобы не возвращаться домой, сел в поезд и оказался в своем родном городе. Ратуша стала полицейским управлением, меньше стало лошадей, больше грузовиков, на главной улице сделали недавно ремонт, боковые же остались запущенными, как раньше. За рекой, там, где прежде был лес, стоят одинаковые бетонные коробки домов, раскрашенные желтыми тюльпанами, издали возвещая, что три десятилетия социализма привели к новому взлету урбанизации.
Я уже побывал возле здания суда, похлопал рукой по массивным аркадским колоннам, как делал мальчишкой, чтобы меня сегодня не спрашивали в школе и вообще не притянули к ответу за какой-нибудь нехороший поступок; потом, от нечего делать, зашел в ресторан «У летучего голландца» и сел за угловой столик, любимый столик отца, а через час-другой вышел оттуда в прекрасном настроении и уже не один. Выполнять моральный долг, отдавая дань любви и благодарности перед тройственным алтарем родной земли, семьи, молодости, можно по-разному. Я был любопытен, упрям, похотлив и зависим. А ведь куда лучше просыпаться ранним утром одному в постели, потом, совершая прогулку, размышлять с удивлением, какое утомительное это развлечение — использовать чужое тело в качестве гимнастического снаряда. Примем-ка душ; слишком вокруг всего этого много разговоров; да еще — пот, запахи, самообожание, хвастовство. Какая дикая скука — перелистать от корки до корки программу с перечнем собственных порнографических достижений!
Я смотрю в окно; какой-то пьянчужка пытается встать на ноги, но валится наземь; солдат приносит ему кружку пива и трясет ему руку — на радостях: демобилизация. Девушка-официантка с заячьей губой жалуется: вчера ночью открыла дома окно, чтобы мать простудилась и получила воспаление легких, у них одна комната, ей негде встречаться со своим парнем, и вот теперь у нее у самой жар, а матери хоть бы хны, даже без насморка обошлась. Ко мне подходит учитель, просит разрешения сесть за мой столик: он даст мне свой адрес, ключ от прихожей, денег на такси, ему охота напиться и, пока наливается, рассказать мне историю своей женитьбы. «Не обижайтесь, господин учитель, ни одно из ваших предложений меня не привлекает». В уборной предупреждение: кто захочет узнать поближе очкастую пианистку, у того через три дня появятся рези при мочеиспускании. Посетитель моего возраста показывает всем под мышкой татуировку — знак SS и, встав на колени, колотит кулаками пол, твердя: «Убийца, убийца я». Хозяйка подмигивает мне: «Человек он хороший, да слишком чувствительный: два стакана выпьет — и каждый вечер устраивает этот спектакль». С соседнего столика ко мне обращается округлый, как яйцо, человечек: он допускает, у баб причинное место интереснее, чем у коров под хвостом, но лично он коров любит больше, потому что они помалкивают; он вот с тех пор, как овдовел, уже не принимает успокоительных. Входит полоумная графологиня, у нее лишь несколько серебряных зубов спереди; я пишу на бумаге пару строк. «Вы, сударь, женщин избегаете в той же мере, в какой тянетесь к ним», — говорит она, заглядывая ко мне в самую печенку. У меня проблемы с простатой, приходится часто выходить в туалет; там выдаивают себя, подсматривая друг за другом, голубые. Когда я возвращаюсь, шофер в ковбойке, которого на улице, в кузове-клетке, ждут почуявшие запах бойни свиньи, хватает всей горстью хозяйкин зад — и тут же ему за шиворот выливается тарелка овощного супа. Не знаю уж, по какой причине, разгорается молодецкая, как в старые добрые времена, драка. Патрульный полицейский с рацией на животе стоит, опираясь на стойку, и смотрит скорее в свою кружку с пивом; когда дойдет дело до крови, он вызовет подкрепление; самый шумный из драчунов шлепается задом о пол, поскользнувшись на блевотине вырвавшегося в увольнительную солдатика. В более благородную сферу переводит разгоряченные страсти саксофон перед торчащей, как острие кайла, бороденкой: он завывает тоскливо, изнемогая от одиночества, вот так волк, из последних сил бегущий по глубокому снегу, зовет сотоварищей, в то время как парок из челюстей разгоряченных собак все ближе; теперь саксофон взревывает печально, словно евангельский верблюд, которому, по притче, ох как нелегко протиснуться через игольное ушко; наконец наступает катарсис примирения, дважды изогнутый серебряный половой член лезет без мыла в душу, восторгаясь самим собой, а очкастая пианистка выпускает на нас шлягерные истины, которые были достоверно известны праведникам былых времен.
В одну из таких вот пестро-крикливых, ежевично-красных минут, откушав некоторое количество сухих белых вин, моя душа в мгновение ока удаляет из пивного зала современников; я жду, когда появится старомодный метрдотель, чтобы поставить перед отцом свечу, пока тот читает газеты, и одолжить ему свой кальян с длинной трубкой — конечно, с отдельным мундштуком.
Ну вот, папочка, теперь можно зажечь на спиртовке полоску бумаги. Испытывая уютное отвращение ко всему миру, ты выпиваешь сразу три-четыре рюмки вина, пишешь несколько слов на бумажной салфетке, подзываешь мальчика-гнома, продающего сигареты, чтобы он отнес записку кое-куда, но в последний момент, передумав, подносишь письмецо к огоньку свечи, черные хлопья садятся тебе на манжету. Вскакивают со своих скамеек судебные репортеры: сейчас, может быть, они узнают, чей труп был найден в воде: заложив большие пальцы в вырезы жилета, входит инспектор в котелке, но за ним сгрудились работники сыска с толстыми дубинками; щелчком пальца стряхивая пепел со своих сигар, они направляются к калеке-философу, который только что с загадочным выражением всеведущего властителя дум сидел среди своих гимназистов, спорящих о кардинальных идеях прогресса, а теперь, упав на пол, машет вокруг себя костылями. Увести его удается лишь после того, как, взяв за щиколотки и запястья, его несколько раз грохают об пол и изо рта у него появляется кровь. Входят, прямо с бала, раскрасневшиеся господа во фраках; они протягивают свои носовые платки с вышитыми гербами балетной крысе с кроваво-красным ртом, просят запечатлеть на платках поцелуй, а крыса вплетает топазовые жемчужины в крашеную бороду какого-то акробата. Ты протягиваешь руку к соседнему столику поздороваться с капитаном Густавсоном, который только что вошел со своим любимым тюленем, словно учитель хороших манер со своим воспитанником. Ты не обращаешь никакого внимания на гомон, что царит в пивном зале «У летучего голландца», под твоим ножом распадается на части бочкообразное тельце голубца; ты сворачиваешь вали ком салфетку; это уже твоя третья бутылка. Ты, словно занавес, раздвигаешь размахивающих киями скототорговцев, которые только что швыряли друг другу в голову медные пепельницы, и останавливаешься перед девушкой в белой блузке, которая тихо сидела весь вечер за своим чаем и миндальным рогаликом; она послушно встает. Не разумнее ли пойти домой, отец? Тебе пятьдесят пять, как мне сейчас, ночной покой нам в этом возрасте куда полезнее, чем похождения в духе мартовских котов. Ты спрашиваешь девушку, где она живет, она сообщает; ты немного колеблешься: далековато, — и позволяешь девушке взять тебя под руку.