Дёрдь Конрад
Шрифт:
«Когда поженились мы, я круглая была да белая, и женихов у меня было больше, чем волос на голове, а я все-таки Ваську этого непутевого выбрала, хоть и видно по нему было, что грудью он слабый: пару годков выдержит, а больше — вряд ли. За день до того, как помер он, стакан у меня разбился: стоял на столе да ни с того ни с сего и рассыпался, на такие мелкие кусочки разлетелся, прямо бисер, а я до него даже и не дотронулась. Побежала я за здешним попиком; вообще-то не суеверная я, да ведь только дурной да слепой на знаки не обращает внимания. Когда Васенька отошел, личико его таким страшным стало, аж смотреть было жутко, и левый глаз он так и не дал себе закрыть, так и глядел на меня, вроде как подмигивал. Может, думаю, он после смерти решил меня наказать за то, что приворожила я его? Я ведь настой золототысячника в водку ему подливала, а еще, стыдно сказать, крыло летучей мыши ввязала в шов у себя на юбке, чтобы голову ему затуманить, чтобы днем и ночью он только обо мне думал. Ну, вот и добилась своего, отняла у него разум, не мог он без меня покоя найти; одного не удалось мне добиться: чтобы и я его так же любила, как он меня: досаждал он мне приставаниями своими, чувствовала я, что бесплодный он».
«Раз как-то принимала я трудные роды: младенец-то перевернулся, пуповина вокруг шейки обвилась. Чтобы не задохнулся он, надо было его прямо в животе у матери обратно перевернуть. А потом, когда он вышел, долго еще в горячую да в холодную воду пришлось макать да трясти, чтобы заплакал, потому как не желали их благородие дышать. Целый день я трудилась, помыла и мать, и дитя, спали они уже, и я только во дворе призналась отцу, что оба могли бы помереть. Выпили мы с ним водочки, и тут разревелась я: у других у всех детей вытаскиваю, а у себя некого вытащить. Что говорить: пошли мы с тем мужиком в его столярную мастерскую, легла я на верстак. Мужик этот был как стекло, горячее стекло, жидкое, потолок ходуном ходил, вот как любил он меня. Ну, само собой, понесла я от него. Ваську спросила: будет ли он рад ребенку от чужого человека? И рассказала ему все; а когда заснула, горемычный этот, мужик-то мой, пошел готовить веревку с петлей. Что делать: после этого я несколько дней мешки тяжелые поднимала, с чердака прыгала. „Все, нету ребенка, — сказала я Василию, — прибрал его Бог, прости меня“. Поплакали мы, и простил он меня. Простить то простил, когда живой был, а когда помер, то, может, вспомнил и теперь меня за это наказывает».
«В тот день, когда ты здесь появился, чесался у меня подбородок; „Ну, видать, встретить мне сегодня еврея“, — говорю себе. Так и вышло; да еще понедельник как раз был, я подумала, наверно, вся неделя будет удачной. Не убирай ладошку с моего живота, вдруг ты занес туда чего-нибудь». Нина уже не подмывалась уксусной водой; нам и обнималось совсем по-другому, когда мы сами хотели, чтобы ребенок был: пускай в эти страшные времена останется после нас кто-нибудь. Наскучили уже эти бесконечные смерти, детский плач услышать было куда интереснее. К весне груди у Нины набухли, губы толще стали. «Девочка будет, — сказала она как-то, стоя перед зеркалом, — кудрявенькая, потому что на шубе зачатая». Потянуло ее на квашеные огурчики, я свой вязаный свитер отнес на рынок, на огурцы его обменял.
Иной раз принимался я расспрашивать Нину, как они жили раньше; месяц, наверно, прошел, пока наконец у нее язык развязался. Даже под немцами боялась она советской полиции; или просто стыдно ей было того, что она могла рассказать. Как-никак, это ведь с ними позор случился; а я что: я бог знает откуда пришел, из тридевятого царства. «Я к вашим перебежать хочу, на той стороне хочу воевать», — сказал я ей; она недовольно поджала губы. «Ни к чему тебе это, — сердито ответила она, — только беды себе наживешь. Не знаешь ты, что такое коммунизм. Пробирайся лучше к себе домой, а в наши дела не суйся». У нее все чаще случались какие-то непонятные отлучки в лес. «По грибы ходила», — неохотно отвечала она. «Хороши грибы. Это ты им кашу носишь да хлеб?» Секреты ее меня раздражали. «Горло тебе перережу, если станешь за мной шпионить», — мрачно грозила она, увертываясь от моей ласки.
В деревне стоял гарнизон, состоявший из двух рот венгерских гонведов, и наша трудовая рота. Солдаты должны были охранять деревню от партизан, мы — рыть окопы и строить деревянные укрепления. Венгры-егеря надеялись только на случай: деревенское население трудилось в поле, дома болтались одни детишки, а они, что бы ни произошло, с железным единодушием не помнили ни о чем. За каждого партизана, живого или мертвого, солдатам полагался отпуск, за трофейный автомат — двойной отпуск. Были среди наших солдат неутомимые собиратели трупов; в первое время и выстрелы гремели чаще: кто проверит, кем был доставленный в комендатуру покойник в крестьянской одежде: партизаном или не партизаном. Пули, однако, летели не только туда, но и оттуда; ежедневно хоронили одного-двух наших, и боевой дух приостыл. Солдаты рады были, если из патрульной поездки на велосипедах по лесным тропкам возвращались в деревню целыми и невредимыми. Винтовку они, скорчившиеся, потные мишени на тряском седле, и с плеча не снимали; что там, в гуще деревьев, они и смотреть-то особенно не смотрели.
Один рядовой как-то сказал при свидетелях, что сражаемся мы за Гитлера да за пузатых бар, — полевой суд; другой не подчинился, когда ему приказано было украсть свинью у одной крестьянки, да еще пытался доказать лейтенанту, мол, ему самому не понравилось бы, если бы другой кто-нибудь уволок свинью у его жены, — полевой суд; третий нарушитель попытался уклониться от приказа поджечь избу родственника расстрелянного партизана, — этому тоже не спустили. В пятой от нас деревне целый батальон отказался прочесывать брянский лес, в котором партизан было больше, чем белок на деревьях. В отместку немецкие самолеты разбомбили деревню, и половины батальона как не бывало. Однако урок этот — что союзник куда опаснее, чем противник — вовсе не подстегнул оставшихся на боевые подвиги.
В нашей деревне один капрал по какой-то загадочной причине не мог снести, что вечно пахнущий вином, злобно-надменный командир его роты, не в первый и не во второй раз, назвал его мать, в сопровождении соответствующей обстоятельной рекомендации, курвой с триппером. Ни слова не говоря, капрал выстрелил командиру в живот и, воспользовавшись поднявшимся переполохом, вскочил на лыжи и махнул к партизанам. Через два дня на деревьях были развешаны листки с вынесенным ему смертным приговором. Вина его усугублялась тем, что он унес с собой казенные вещи: шинель — одну штуку, шапку — одну штуку; в перечислении не были забыты ни кальсоны, ни теплые портянки, ни наушники. Мы читали этот документ и от души веселились — тем более, что убийца-капрал, предавший свою родину, передовой бастион европейской цивилизации, на четвертый день собственноручно написал на той же бумаге: он выносит смертный приговор председателю полевого суда, и посмотрим, кому удастся первым привести приговор в исполнение.
Командование запретило венгерским солдатам вступать в интимные отношения с хозяйками домов, где они были расквартированы: подобные отношения нарушают-де боевой дух контингента. Запрет этот дал дополнительную пищу для солдатского юмора; особенно радовались мы той, шепотом распространяемой вести, что в целях обеспечения физической и душевной гармонии наиболее сексуально озабоченных гонведов командование распорядилось доставить в расположение части двух здоровых молодых косуль. Но всех этих суровых или изощренных мер было недостаточно: кто-то сыпанул горсть песка в смазочную систему локомотива, еще кто-то — в двигатель самолета, который заглох в воздухе, и машина смогла кое-как сесть только планируя. В доме, где жил полковник, взорвалась печка; кто-то спилил несколько телеграфных столбов; получил пробоину ходивший через реку паром; однажды ночью на околице запылали стога; всюду появлялись листовки, призывающие солдат переходить к партизанам. Хотя в деревне нам жилось не так уж плохо, многие из нас считали, что время пришло.