Шрифт:
Я не знал, о чем они говорили, я догадывался, что собраться здесь их заставила та же причина, которая привела и меня в этот дом, но когда Коржев, переглянувшись с остальными, весело ударил тростью в пол и сказал: «А вот вам и студенчество!» — когда Сосновский вскочил, дружески тряхнул мою руку и подтолкнул к столу, когда в стакане, очутившемся передо мной, закружились суетливые чаинки — мне уже было странно: неужели это было, было на самом деле — и Маша, и берег реки, и базарная площадь... И когда Варвара Николаевна, словно ища поддержки, обратилась ко мне с каким-то вопросом, я растерялся, не понял и ответил что-то невпопад.
— Молодость!— с резким дребезжащим смешком произнес Коржев.— Она не знает, что весь Лермонтов сидит у Пушкина в правом кармане!
— Позвольте,— сказал Ковылин, складывая руки ладошка к ладошке и прижимая их к груди,— но у Пушкина ещё не было того сознания трагичности, расщепленности мира, которое свойственно романтикам...
— И в преодолении которого состоит вечная ценность явления, именуемого Пушкиным! — перебил его Сосновский.
Он был в черном спортивном свитере — гибкий, пружинистый, и этот свитер и очки в светлой квадратной оправе, накрывавшие нижнюю часть широкого лба, делали его похожим на азартного студента-старшекурсника. Он был таким же, как всегда, и, как всегда, сам процесс спора, казалось, доставлял ему наслаждение, только смеялся он чаще и громче, чем обычно, и движения у него были более порывисты и угловаты.
Ему и старику Коржеву возражали Варвара Николаевна и Ковылин — что-то забавное заключалось уже в том, как они объединились: она, громкоголосая, шумная, размашистая,— и он, чудаковатый наш Игорь Вдадимирович, высокий, худощавый, застенчивый, всегда с иголочки, похожий на английского денди прошлого века.
Его жена, такая же тоненькая, чистенькая и застенчивая, как и он сам, не принимала участие в споре, только слушала и казалось, благоговейно повторяла про себя каждое слово своего мужа.
А я не очень вслушивался — только теперь я почувствовал вполне, как продрог, блуждая по улицам, как начинают отогреваться мои пальцы, обхватившие стакан, как отходят, оживают постепенно мои ноги — я выгибал ступни, чтобы они не касались заледеневшей подошвы, и наслаждался теплом, светом, звуками голосов — и особенно, может быть, успокоительной близостью Сосновского.
— Пейте же,— сказала Наталья Сергеевна, пододвигая ко мне сахарницу,— у вас остыло, хотите, я налью горячего?..
— Да,— сказал я.— То есть нет. Не надо.
Она улыбнулась мне мягкой, тихой улыбкой, пальцы ее держали серебряный совочек, и сахарный песок стекал с него струйкой, стекал, пока совочек не опустел, а она не замечала этого — и вдруг что-то принужденное почудилось мне в этой улыбке и вспомнились ее глаза, мелькнувшие в дверной щелке.
Я смешался, я бормотал «да», «нет», а мне хотелось взять ее руку — и погладить, согреть, мне казалось, я почувствовал, как холодно ей в эту минуту, среди разговоров о Лермонтове, о Пушкине, каким ненужным, почти кощунственным кажется ей этот спор, как ей хочется, чтобы он кончился и все ушли, и как она боится — что все уйдут, как все мечется, сжимается и замирает у нее в груди от каждого звука, от каждого стука, от каждого слова...
Наши взгляды встретились — и она, почувствовав себя разоблаченной, опустила ресницы, сказала:
— Нет, нет, я все-таки налью... — и, взяв мой стакан вышла на кухню. Мне хотелось выбежать вслед за ней.
Я не заметил, как Сосновскии начал,— начал он запальчиво, без перехода, но постепенно лицо его прояснялось и голос зазвучал затаенной и восторженной радостбю — так случалось всегда, когда Сосновскии начина читать Пушкина.
Когда могущая зима,
Как бодрый вождь, ведет сама
На нас косматые дружины
Своих морозов и снегов.—
Навстречу ей трещат камины
И весел зимний жар пиров.
Царица грозная, Чума,
Теперь идет на нас сама
И льстится жатвою богатой,
И к нам в окошко день и ночь
Стучит могильного лопатой —
Что делать нам? И чем помочь?
Как от проказницы зимы,
Запремся так же от Чумы,
Зажжем огни, нальем бокалы,