Шрифт:
Жениху было, правда, всего семнадцать, но в таких делах мозги его работали весьма упорядоченно. Он сказал будущему тестю, что должен на несколько минут выйти из комнаты, сел на деревянной веранде и посчитал, как делал обычно в любом и всяком деле, необходимое время, расстояние, работу и затраты. А кроме того, будучи профессионалом с некоторым опытом, включил в свой расчет также трату сил, износ материалов и необходимый размах.
— Хорошо, я сделаю все, что нужно! — сказал он Апупе, вернувшись в кухню, и повернулся, собираясь уйти.
— Куда это ты идешь? — спросил Апупа. Жизнь научила его бороться и угрожать, и неожиданная легкость сделки вызвала у него тревогу.
— В мастерскую, — сказал Жених. — У меня много работы.
— Раньше кончай суп!
Жених присел, проглотил две ложки и поднялся.
— Ты, когда работаешь, — сказал он Апупе, — ты всегда работаешь кругами. Осень и зима, весна и лето, и снова пахота, и уборка, и посев, и покос, и снова подрезка, и посадка, и дойка, и уборка. Но я — у меня уже сейчас есть план на всю жизнь, отныне и до конца, по одной прямой, и что не произойдет сегодня, завтра оно уже не вернется. Поэтому у меня нет времени для супа и для разговоров, я иду работать.
Я помню волнение, охватившее меня, когда я услышал эту историю впервые. Мне было лет шестнадцать, и смысл этих слов, как мне кажется сейчас задним числом, относился также к надвигавшемуся изгнанию Ани. Я понял, что слова Арона были сказаны не только в отношении Апупы, но и в отношении всех людей вообще. В те дни я еще не знал известного деления людей, которое с тех пор стало банальным, — на тех, кто движется кругами, и тех, что движутся вперед, по прямой. Но я уже чувствовал, что мне предстоит выбирать между покорными и бунтовщиками. И прошло еще несколько месяцев, пока я понял, что Аня не вернется, что Апупа, хоть он большой и сильный мужчина, не что иное, как раб, а Арон, трудяга, навек приколотивший себя, как мезузу, к косяку двери нашей семьи, — человек свободный.
Что касается Пнины, то она не возражала. Ей было хорошо с этим парнем, выбранным для нее еще до рождения. А Рахель, у которой было особое отношение к «прославленному колченогу», ответила на мои долгие и путаные расспросы коротким и гневным: «Уж лучше так», — а когда я спросил: «Лучше, чем как?» — сказала, что лучше так, чем терпеть судьбу других красивых женщин, которые, прыгая с веточки на веточку, остаются в конце концов в одиночестве, — «а теперь хватит уже об этой истории и хватит ковыряться в ранах и сдирать с них корку! Кончай копаться в дерьме, Михаэль, говори по делу!».
Но не только Арон любил Пнину, Пнина тоже любила его, и признаки ее любви были подобны маленькому облачку перед сильным дождем — правда, знакомые до отвращения, но зато проверенные и надежные, которые способен увидеть и понять каждый, даже и не наделенный открытой фонтанеллой: замолкание сверчков на обочинах ее путей, взблеск ее глаз при виде любимого, их затуманивание от прикосновения к нему, особый трепет ее диафрагмы в преддверии смеха и то, что в те дни еще искали в любви <и что сегодня в любви уже не ищут>, — сердечная и душевная преданность и готовность пожертвовать ради любви и своими силами, и самолюбием, и временем.
— Странное слово — прикосновение, — сказала Рахель, когда я поделился с ней моими размышлениями. — С одной стороны, оно звучит секущим, как коса, с другой стороны, кажется мягким, как сено. Что же касается самоотверженности, то «давайте не забудем», Михаэль: когда говорят о любви, важно знать, чем ты готов пожертвовать, что ты готов дать, кроме ухаживаний и подарков. Как насчет всей жизни? Что насчет какой-нибудь части твоего тела? В буквальном смысле, Михаэль, — вот так же, как мой отец понял слова «взвалить на себя супружеское бремя», может быть, так же надо понимать и слова: «Отдать руку и сердце». Это не просто прогулка ручка за ручку на закате. Может быть, если бы твой отец отдал свою руку твоей матери, а не нашему государству, они потом жили бы лучше? И кстати, что ты думаешь о том, что происходит здесь у меня на стене? Нет ли у твоей открытой макушки какого-нибудь хорошего биржевого предсказания?
Нет, ни по поводу акций, ни по поводу денег, ни по поводу выигрышных лотерейных номеров моя фонтанелла ничего предсказать не способна, но знамения порой танцуют на ней, как яростная толпа босоногих провидцев, бьющих в свои барабаны, и тогда ее пророчества передаются мне не словами, а дрожанием кожи под их пятками и палками, и еще — звуками, и вздувающимися пузырями, и давящей тяжестью, набухающей под кожей черепа так, что мне порой трудно различить: давит она изнутри меня наружу или снаружи вдавливается в меня, как порой нам трудно различить, что обожгло нас — пламенный жар или стылость льда, несемся мы в потоке времени или стоим на его берегу? Иногда моя фонтанелла действует по методу «вот, наступают дни»{37}: будто мы стоим, а будущее несется нам навстречу. А иногда — по методу окончательной остановки: «в конце света», «в последние дни»{38}. А иногда время стоит, а нас несет вдоль него. Так или так, но, несмотря на мои скромные предсказания, у меня нет библейских и йофианских претензий на «Я же вам говорил!».
Отец, из осторожности, и мать, из недоверия, пытались скрыть эту мою особенность. Но в большом роду Йофе слух обо мне распространился так же, как распространялись все прочие слухи. Религиозные Йофы из Иерусалима во время своих редких визитов устремляли на меня уважительные взгляды, герцлийские Йофы говорили в моем присутствии об экономических планах, пытаясь прочесть выражение моего лица. А дядя Арон рассказывал мне о каждой новой возникшей у него в голове придумке или о проблеме, с которой он сражался, и вдруг спрашивал: «Ну, Михаэль, что ты об том думаешь?» — а я, ничего не понимая в технике, говорил только: «Всё в порядке» или: «Второй вариант». И он спрашивал: «Ты уверен?». И я отвечал: «Да» — и оказывался прав.