Шрифт:
Урсуле предстояло украсить ветвями омелы вход в алтарную преграду и повесить на веточке тиса серебряного голубя, после чего церковь становилась похожа на рощу в сумерках.
В коровнике мальчики мазались сажей, готовясь к генеральной репетиции, а в маслобойне, растопырив крапчатые крылья, висела тушка индейки. Пора было заняться пирогами и последними приготовлениями.
Теперь все уже еле сдерживали нетерпение. На небосвод всходила звезда, и совсем скоро должны были прозвучать гимны и псалмы в ее честь. Появление звезды было знаком свыше, но и здесь, на земле, требовался знак, сигнал. Вечер вступал в свои права, и чем дальше, тем больше учащалось сердцебиение. Вечер шел, все были охвачены предвкушением и держали наготове подарки. Потом по церкви разносились трепетные, наполненные ожиданием слова службы, проходила ночь, наступало утро, вручались и принимались подарки, и в каждом сердце била крыльями умиротворяющая радость, и к небу фейерверком взлетали ликующие гимны, и уж брезжили на земле мир и покой, а соперничество и вражда бесследно исчезали, все дружно брались за руки, и в каждой душе звучала песнь.
Огорчительным было лишь одно — что день Рождества, приближаясь к вечеру, а затем к ночи, превращался в обычный выходной, тусклый и затхлый. Утро бывало чудесным, но ближе к вечеру энтузиазм сникал, как побитый градом цветок, увядал, как бутон, поспешивший налиться соком до весенних холодов. Как жаль, что Рождество оказывалось очередным домашним праздником с конфетами и игрушками! И почему только взрослые не умеют сбросить груз будничности и впустить в дом радость и восторг? Где этот восторг?
С какой страстью желали Брэнгуэны его, этого восторга. В первый рождественский вечер отец ходил расстроенный, сумрачный, безутешный из-за того, что страсть их покинула, что день стал как все прочие и сердца отпылали. Мать погружалась в обычную свою рассеянность изгнанницы в собственном доме. Где же пламенная радость теперь, когда свершилось заповеданное, когда пришествие — вот оно; куда подевались Звезда, и воодушевление волхвов, и трепет новой жизни, потрясшей мирозданье?
И все же они были здесь, пусть слабые и не такие, как должно. Запущенное Рождеством колесо животворящей цикличности крутилось, составляя смысл церковного календаря. Рождественский восторг постепенно шел на убыль, преображаясь. Воскресенье следовало за воскресеньем, отмечая собой тонкие вехи в тонком подспудном движении, изменяющем самый дух семьи. Этот дух, полнившийся огромной радостью при виде Звезды, проникавший вместе с волхвами внутрь вертепа и замиравший там, ослепленный сиянием, теперь с неизбежностью наблюдал, как убывает сияние, как сгущаются тени и наступают сумерки. Вот уже и холодок пробирает, на землю опускается безмолвие, и наступает мрак. Надвое разорвана сверху донизу завеса в храме, и каждая душа, вырываясь из тела вместе с духом Спасителя, падает замертво.
Затем легкое движение помертвелых детских губ в Страстную пятницу, душа погружена во мрак. И мертвенный запах бледных лилий воскресения, поблескивающих холодно и глянцево до самого Великого Утешения Пасхальной заутрени.
Почему так помнятся раны и смерть? Разве раны на руках и ногах Спасителя не затянулись, разве не воскрес он сильным, здоровым и бодрым? Разве крест с могилы не должен быть забыт? Но нет! И неужели будет вечно преследовать нас эта память о ранах, этот запах погребальных пелен? В вечном цикле христианского года Воскресение терялось рядом с громадой Голгофского креста и гибелью Спасителя.
Так проживали дети церковный год, этот эпос души человеческой. И год за годом захватывала их эта неизъяснимая драма — душа рождалась, достигала полного воплощения, претерпевала крестные муки, испускала дух и воскресала для бессчетности вечной жизни, неутомимая, хранящая среди сумбура повседневности лишь этот единственный ритм и им влекомая.
Но и эта драма приобретала монотонность: родиться с Рождеством, чтобы погибнуть в Страстную пятницу. В светлый день Пасхи драматическая наполненность иссякала. Ибо Воскресение было призрачным и заслонялось смертью, а Вознесение было еле различимо, так как лишь подтверждало смерть.
Так в чем же заключались надежда и воплощение? Неужто их можно было свести к бесполезности жизни после смерти, к бледной бесплотности такой жизни? И прости-прощай страсти и борения духа, умирающие даже раньше, чем умерло тело?
Ибо после всех страстей и крестных мук плоть восстала из гроба, истерзанная, бесцветная, холодная. Разве окликнув Марию и увидев, как она, обернувшись, простерла к нему руки, Он не остановил ее, торопливо сказав: «Не прикасайся ко мне, ибо я еще не восшел к Отцу Моему»?
Так как же могут возрадоваться душа и руки отвергнутого? Увы, как горестно воскресение мертвого тела! Как горестно это мерцающее колеблемое видение восставшего из гроба Иисуса! Как горестно и Вознесение — этот мрак внутри мрака, полный и окончательный уход!
Горе этому раннему финалу драмы, жизни, оконченной в тридцать три года, горе душе, полжизни пребывающей в холодном мраке и апатии неподвижности! Горе нам, ибо Иисусу нет места среди нас! Горе тем, чья память о крестных муках Печали, Смерти, Гробе Господнем торжествует над бледной тенью Воскресения.
И почему? Почему не восстать телесно, прекрасным и неуязвимым, сияя силой и совершенством? Почему, когда Мария, обратившись, говорит: «Раввуни!», не обнять ее, не поцеловать, не прижать к сердцу? Почему воскресшее тело так мертво и ужасает своими ранами?
Но Воскресение — это возвращение к жизни, не к смерти. И неужели не суждено мне увидеть воскресших ходящими среди людей, увидеть их во всем их совершенстве — телесном и духовном, увидеть цельными, радостными, живущими во плоти и любящими плотской любовью, зачинающими детей во плоти, достигшими, наконец, цельности и совершенства без единого рубца или изъяна, увидеть их здоровыми, не ведающими страха ни перед смертью, ни перед болезнями? Разве Воскресение не открыло нам новую эру возмужания, воплощения, радости? Разве способны омрачить воскресшего Смерть и крестные муки, и разве может знать страх плоть, таинственно совершенная, плоть, дарованная Небесами?