Шрифт:
— Да с десятин двести, мабуть, с прикупленными наберется.
— С адабашевскими?
— Зачем — с адабашевскими… Была адабашевская, зараз наша, собственная.
— Ну и простишься с нею, — усмехнулся отец.
— А кто же отберет? Временное правительство. Учредительное собрание чи кто? — в голосе Соболевского зазвучали тревога и досада.
— Не-е-т, — протянул отец. — Не Временное правительство и не Учредительное собрание. На то оно и временное, чтобы ничего не делать и никого не трогать. А вот большевики тронут. И адабашевскую, и твою…
— Та не лякай ты, Пилып Михайлович, будь ласка, ну его к бису. Мы — хрестьяне, мужики, и никто нас пальцем не тронет. А яки-таки бильшовики — я ще про таких не чув.
— Так учуешь, — тихо ответил отец. — Ругают их здорово в газетах, значит, наступают кое-кому на мозоли. Не зря точит против них зубы Керенский.
Я удивился осведомленности отца: видно, впрок пошли ему поездки к дяде Игнату!
Косов вкрадчиво спросил:
— Так, по-твоему, выходит, Филипп, у кого двести ульев — тоже будут отбирать?
Отец ответил загадочно:
— Не знаю, Егор Васильевич, про пчел ничего не слышно. — Пчела — скотинка вольная, ее могут и не тронуть, она сама к кому надо улетит.
Пастухов добавил в своем молитвенно-благочестивом духе:
— Пчелы — божьи. Они Зосимой-старцем от всякого зла оберегаются. И вообче никто ни у кого ничего отбирать не будет. Как жили — так и будем жить. Сколько кому земли богом дадено — тот ей и будет хозяин.
— Даже если одному тыщу десятин, а другому ничего?.. — не удержался от колкости отец. — Хорош же ваш бог!.. А где же правда?
Натянулось недоброе, чреватое непредвиденной вспышкой молчание. Его первым нарушил Пастухов:
— Правда там, где бог, сусед.
— То-то вы ее кроите, как хотите, — еще тише, но злее вставил отец. — Поклоны в церкви кладете, свечи толщиной в руку ставите, а сами норовите ближнего обобрать. Лицемерие все это. И чего вы все божьим именем прикрываетесь?
На этот раз пауза была не столь продолжительной. Почему-то вспылил Косов:
— Ты, говори, Филипп, да договаривай: кто кого обирает? Кто лицемер? Ну-ка?
— Сказать? — спросил отец.
— Скажи. Начал — досказывай.
— И доскажу. Так вот, Егор Васильевич… — Голос отца странно зазвенел среди пчелиного жужжания. — Кто встал с пасекой первым у синячной головки? Кто?
— Я встал, — просипел Косов. Голос его звучал, как из завязанного тугим узлом мешка.
— Нет, Егор Васильевич, не ври перед богом. Не ты, а я. Моим пчелам лёт открывался на синяк. А ты что сделал? Встал со своей пасекой между мной и толокой и перерезал лёт моим пчелушкам. У тебя двести двадцать ульев, и вся моя пчела со взяткой повалила в твои ульи. У тебя семьи сразу стали прибавлять, а мои ослабевать. Это по-божески? Где же твоя правда?
— Я предупреждал тебя, что встану тут, где ты сейчас стоишь, а ты не послухал, — запыхтел Косов. — Вот и расхлебывай кашу за непослушаемость.
— А я тебе не слуга, чтобы тебя слушаться, — спокойно ответил отец. — Ты — кто? Барин новый тоже объявился! Неправдой ты разбогател, вот что, Егор Васильевич. И ничего ты мне не говорил, что переедешь к синяку, а взял да и переехал, скрытно, ночью, а мне пришлось перекочевать на другое место. Разве честные пчеловоды так делают? Что, скажешь — неправда? Ну-ка, Иван Фотиевич, и ты богомол праведный, — обратился отец к Пастухову, — скажите-ка: не так ли было?
— Так… не так… Це дило ще треба разжуваты, — прокряхтел Соболевский. Ссориться с Косовым ему не хотелось.
Пастухов тоже отмалчивался, видимо по той же причине.
Я не выдержал, вышел из-за балагана, стал в боевую и, наверное, очень смешную позу и, презрительно меряя Косова и Соболевского глазами, может быть, излишне дерзко выпалил:
— Куркули вы и оглоеды проклятые — вот вы кто! И землю лишнюю и ульи у вас обязательно отберут! — Тут я придал своему голосу как можно больше угрожающей жесткости. — Вот тогда вспомните… Отберут!
Я ничего толком не знал — отберут ли на самом деле у богачей землю и кто это сделает: в голове моей был туман, но выкрикивал свою угрозу так уверенно, с такой горячей злостью, что даже эта ребячья угроза подействовала на наших недругов.
Иван Фотиевич уставился на меня своими всегда веселыми глазами так, будто увидел привидение. Косов, казалось, раздулся и побагровел еще больше, негодующе смотрел то на меня, то на отца, а богобоязненный Пастухов, считавший меня, после того как я огрел его в прошлом году крышкой от ульев, законченным разбойником, пугливо завертелся на пустом улье, на котором сидел.