Шрифт:
Юнкер зверски сдвинул брови, почти брезгливо оглядывает мою неказистую одежду.
— А ты кто?
Мне хочется сказать юнкеру: «Не тыкай», но вместо этого молча сую в руки ему командировочную телеграмму — «Кандидата телеграфа такого-то» и т. д. Она удостоверена железнодорожным штампом, подписью Анания Акимовича.
Юнкер недовольно пробегает телеграмму, возвращает со словами:
— Проходите. И не шляйтесь зря. Не знаете разве — здесь фронт.
Леночке он делает под козырек так же галантно, как офицер телеграфисткам ночью.
Я опасаюсь одного: только бы не встретить Сему Кривошеина. Тогда — борьба или постыдное бегство, чего я никак не хотел бы в присутствии Лены.
Минуем вокзальную площадь, идем дальше по Петровской, мимо по-осеннему голого городского парка. На улице тоже одни военные, штатских почти не видно. Возле длинного здания гостиницы с громадной вывеской «Европейская» — баррикады из булыжника, опрокинутая извозчичья пролетка и пулеметы, пулеметы у каждого подъезда, на балконах, на крыше. Под ногами стеклянные осколки, медные пулеметные гильзы. Так вот что здесь происходило ночью! Здесь шла настоящая война!
Леночка не выпускает моей руки, все время сокрушается:
— Ай, как я пойду завтра на дежурство… Если будут стрелять, я умру от страха.
Я успокаиваю ее. Теперь она боится и белых, даже юнкеров и калединцев, может быть, больше, чем иных.
Изо всех сил, косноязычно и путано, я стараюсь доказать, что деповские и заводские намного лучше юнкеров. Она слушает недоверчиво, в синих глазах ее растерянность.
Оказывается, на телеграф Лена поступила только потому, что не доучилась в гимназии, а сейчас обязательно надо где-то служить… Ее папа работает в городской управе, а мама больна и сидит все время дома. Родители ее любят, особенно мама — души в ней не чает…
Чем дальше мы уходим от вокзала, от опасности, тем смелее становится походка Лены, тем сдержаннее и надменнее ее речь. Она уже не держится за мою руку, а идет на почтительном отдалении все чаще поглядывает на мою не очень-то приличную для горожанина одежду, озирается по сторонам, как будто стыдится идти рядом. Ей встречаются знакомые, и она важно здоровается с ними. Я следую за ней, как грум, как слуга, готовый кинуться к ней по первому зову, и молчу, молчу…
Мы выходим на Греческую улицу. Здесь очень тихо. Юнкеров не видно и не слышно, никакой революции, казалось, здесь не было и не будет…
В щели между булыжниками и каменными плитами пробивается и еще зеленеет поздняя травка. Акации, огромные, в два обхвата, тополя и чинары выстроились в ряд, словно сторожат древний покой сонного приморского города.
Леночка останавливается у обвитой плющом калитки. За железной решеткой — уютный кирпичный особняк, на окнах зеленые жалюзи, в палисаднике видны кусты сирени с уцелевшими кое-где на ветках бурыми листьями, одинокий тополь, а за ним маячит полоска мутно-серого осеннего моря.
— Вот мы и пришли, — говорит, милостиво улыбаясь, Лена и манерно выпячивает розовые губки. — Спасибо, чичероне.
Она протягивает маленькую пухлую ручку. Я неловко пожимаю ее и… молчу.
— Ну уходи… Чего же ты стоишь? — тихонько смеется она из-за калитки.
Я долго брожу по городу. День ясный, прозрачный, солнечный. Где-то на окраине, там, где недавно дымил черными трубами завод и светили заревом доменные печи, слышится приглушенная стрельба. По улице шныряют юнкера, вооруженные группы кадетов и великовозрастных гимназистов в шинелях и форменных фуражках с белыми кантами и значками «ТГ».
Мальчишки из привилегированного сословия дерзко оглядывают всех штатских, особенно тех, кто в рабочей одежде, и, как все мальчишки, очень горды тем, что им вручили настоящее боевое оружие. Они готовы пустить его в дело при каждом подходящем и неподходящем случае — это самые опасные бойцы: им бы только стрелять!
Они охраняли город от большевиков, искали повстанцев, поднявших руку на «священную свободу» и «законное» Временное правительство. Листовки, призывающие к этому, уже были расклеены по городу.
Несколько раз такие юнцы одних со мной лет, угрожающе наставив карабины и легкие кавалерийские винтовки, останавливали меня, и я отделывался от них только тем, что немедля показывал служебную телеграмму. Покуражившись, они отпускали меня.
Город лежал в холодном золоте ноябрьского солнца, разбросанный по высокому, словно вползавшему в море, мысу, — пыльный и неопрятный, с немощеными улицами на окраинах, похожих на огромные обнищалые деревни, белый и уютный в центральной, торговой части, утопающей в крапленой желтизне полуобнаженных деревьев и пожухлых цветников.