Шрифт:
А Мэдокс вернулся в свою деревню Марстон Магна, в Сомерсет, где он родился. Через месяц, сидя среди прихожан в церкви, слушая проповедь, в которой восхвалялась война, он достал свой пистолет и застрелился.
«Я, Геродот из Каликарнаса, пишу свою историю не только о великих и славных делах, совершенных греками и чужестранцами, но и о причинах, побудивших их сражаться друг с другом.»
В пустыне людей всегда тянет декламировать стихи. И Мэдокс для Географического общества представил прекрасный, поэтически звучащий отчет о наших путешествиях в пустыне и находках. И Берманн вдохнул теорию в последние тлеющие угли. А я? И я был мастер среди них. Механик. Другие писали о своей любви к уединению или созерцали то, что находили там. Они не были уверены в том, что я думал по этому поводу.
«Тебе нравится луна?» – спрашивал Мэдокс, который знал меня уже десять лет. Он просто экспериментировал, как бы разрушая близость. Им я казался слишком хитрым, чтобы любить пустыню. Похож на Одиссея. Да я и был им. Покажите мне пустыню, как вы покажете кому-нибудь реку, а кому-то крупный город его детства, а Одиссею – Итаку [93] .
Когда мы прощались в последний раз, Мэдокс использовал старое пожелание: «Да благословит Господь нашего попутчика». А я ответил, уходя: «Бога нет». Мы были совершенно непохожи друг на друга.
93
Остров у западных берегов Греции, в Ионическом море, родина Одиссея.
Мэдокс сказал, что Одиссей не написал ни строчки, не оставил никакой книги откровений. Возможно, он чувствовал себя чужим в искусстве высокопарного пустозвонства и ложной хвалебности. И моя собственная монография, должен признаться, была сурова в своей точности. Страх обнаружить присутствие Кэтрин на страницах книги и вынудил меня убрать все эмоции, всю риторику любви. И все же я описал пустыню так проникновенно, как будто говорил о женщине. Мэдокс спросил меня о луне в последние дни, когда мы были вместе перед войной. Мы расстались. Он уехал в Англию. Неумолимое приближение войны нарушило все наши планы по медленному раскапыванию истории в пустыне. «До свидания, Одиссей», – сказал он с усмешкой, зная, что мне никогда не нравился Одиссей. Еще меньше – Эней. И мы решили, чго Энеем будет Багнольд. Но и Одиссей мне не нравился. «До свидания», – отозвался я.
Я помню, как он повернулся и засмеялся. Он дотронулся своим толстым пальцем до адамова яблока и сказал: «Если тебе еще интересно, это называется надгрудная выемка». Дал моей впадине официальное название. Он вернулся к своей жене в деревню Марстон Магна, увез с собой любимый томик Толстого, а мне оставил все свои циркули, компасы и карты. О своей привязанности друг к другу мы не говорили.
А зеленые поля вокруг деревни Марстон Магна в Сомерсете, о которых он все чаще и чаще в последнее время упоминал в наших разговорах, превратились в военные аэродромы. Над старинными замками короля Артура висел дым от выхлопных газов самолетов. Я не знаю, что толкнуло его на самоубийство. Может быть, постоянный гул этих самолетов, такой громкий после простого жужжания «Мотылька», которым нарушалось молчание пустынь в Ливии и Египте. Чья-то война располосовала вытканный им нежный гобелен единомышленников. Я был Одиссей и понимал меняющиеся и временные запреты войны. А он с трудом заводил друзей, и самые старые и проверенные могли быть сочтены по пальцам одной руки. Ему было мучительно больно сознавать, что некоторые из его ближайших друзей стали теперь врагами.
Он жил в Сомерсете со своей женой, которая никогда не видела нас, и довольствовался малым. Одна пуля оборвала его жизнь.
Это было в июле 1939 года. Они сели в автобус, шедший из их деревни в Йовил. Автобус ехал медленно, и они немного опоздали. Войдя в переполненную церковь, они не могли найти места для двоих и решили сесть по отдельности. Когда через полчаса началась служба, она была ура-патриотической и без всяких колебаний приветствовала надвигающуюся войну. Священник нараспев блаженно восхвалял силовые методы решения международных проблем, благословлял правительство и тех, кто вступает в армию. Мэдокс слушал, а проповедь становилась все более возбуждающей, страстной и взволнованной. И он не выдержал: достал пистолет, наклонился и выстрелил себе прямо в сердце. Он умер мгновенно. Наступила тишина. Тишина пустыни без ветра и без самолетов. Глубокая тишина. Они услышали, как его тело упало на скамью. Все замерли. Священник застыл па месте. Это была такая тишина, когда стеклянная воронка вокруг свечи в церкви трескается, и все поворачиваются. Его жена протиснулась по центральному проходу, остановилась возле ряда, где сидел Мэдокс, пробормотала что-то, ее пропустили к нему. Она присела перед ним на колени и обняла его.
Как умер Одиссей? Самоубийство, не так ли? Кажется, я вспоминаю. Сейчас. Возможно, пустыня испортила Мэдокса. То время, когда мы не имели никакой связи с внешним миром. Я постоянно думал о русской книге, с которой он не расставался. Россия была ближе к моей стране, чем к его. Да, Мэдокс умер из-за наличия и несовместимости разных наций.
Я любил его невозмутимость во всем. Я рьяно спорил о местоположении тех или иных объектов на карте, а в его отчетах наши горячие дебаты были облечены в резонно и разумно выстроенные фразы. Он писал о наших путешествиях спокойно и радостно, если было чему радоваться, как будто мы были Анна и Вронский на балу. При всем при том он никогда не ходил со мной на танцевальные вечера в Каире. А я влюбился именно тогда, когда танцевал.
Он всегда ходил медленно. Я никогда не видел, чтобы он танцевал. Он был из тех, кто писал, описывал и истолковывал мир. Мудрость вырастала даже из малейшего осколка эмоции. Один взгляд мог привести к целым параграфам теории. Если он находил новое племя в пустыне или редкий вид пальмы, это вдохновляло его неделями. Когда во время наших путешествий мы наталкивались на какое-либо сообщение – любое слово, современное или древнее, написанное по-арабски на грязной стене или мелом по-английски на крыле нашего джипа, – он обязательно читал надпись, а потом дотрагивался до нее рукой, как бы пытаясь понять более глубокий смысл, содержащийся в ней, стать как можно ближе к словам, слиться с ними…
Он протягивает руку ладонью вверх, чтобы Караваджо снова сделал ему инъекцию. Когда морфий уже растекайся по его венам, он слышит, как Караваджо бросает вторую иглу в эмалированную банку. Он видит, как седой мужчина повернулся к нему спиной, и понимает, что они оба – пленники морфия, в котором находят свое спасение.
Бывают дни, когда после скучной писанины я прихожу домой, и единственное мое спасение – «Жимолость» в исполнении Джанго Рейнхардта и Стефани Грапмелли в сопровождении «Горячего Клуба» Франции. Тридцать пятый. Тридцать шестой. Тридцать седьмой. Это были великие годы джаза. Годы, когда джазовые мелодии перенеслись из отеля «Кларидж» на Елисейских полях в лондонские бары, Южную Францию, Марокко, а потом в Египет, где их понемногу и с невеликим успехом пытался воспроизводить какой-то безымянный танцевальный оркестр в Каире.