Шрифт:
Но по тому, как у Шуркиной матери не просыхали глаза, как она безответно глядела и ласково-печально разговаривала с Яшкиной сестренкой и самим Петухом, кормила его, когда тот залетал к ним ненадолго, по тому, как кидалась мамка угощать дядю Родю завтраками, обедами и ужинами, если он заглядывал по делам Совета к бате, по тому, как тот схватился за горшки и ранними часами, пока Шурка дрых без задних ног, творил свои чудеса с глиной, превращая зелено-синие комья в плошки, кринки, горшки-ведерники, кулачники, кашники, как он теперь старался не спорить с дядей Родей, соглашался во всем и просто помалкивал вместо возражений, как батя даже Яшку замечал и удостаивал грустно-доброго словечка, — по всему этому Шурка понимал, что он ошибается. Хотя о тете Клавдии старались не говорить, она незримо присутствовала в избе, всегда была со всеми вместе, как бы продолжая жить и работать.
Это ее руки совали Петуху горячую середку пирога с толченой картошкой, гладили по русой головке Тоньку, когда она плакала да и когда не плакала, ласкали мимоходом, между делом. Ее, Клавдии, неустанные, всевидящие очи замечали оторванную почти пуговицу на вороте рубахи дяди Роди и неугомонные пальцы брались за иголку и нитку.
Казалось, даже гончарный круг, обляпанный засохшей глиной, толкали ее неслышные, живые руки и они же удачно, споро обжигали горшки в жаркой печи, складывали в сенях в гору, которая звенела колокольней, обещая хлеб и деньги.
Хуже было, когда Шурка оставался наедине с Яшкой. Он не смел утешить друга, как тот утешал его однажды, когда пришла повестка из волости, что Шуркин батя убит на позиции. Правда ли? Тогда они, Яшка и Шурка, были маленькие, и можно было говорить и выдумывать чего хочется. Сейчас надо утешать иначе, по-взрослому, а взрослых слов не находилось, и неизвестно было, как взрослые утешают друг друга в таком горе. То, что он горько-сладко открыл в своей избе, он не знал, каким образом применить к Яшке. Он даже не смел, как прежде, как недавно уступать в разных важных пустяках. Почуяв, заметив это, Петух наливался гневом и тут же лез драться.
Тяжело было еще в первые дни, когда Тонька, по привычке сидя на печи с богатой питерской куклой и старой, тряпичной, безрукой, принималась плакать.
— Хочу домой, к маме, — твердила она, и синие, широко раскрытые глаза ее дико-вопросительно уставлялись на чужих, точно ждали, верили, что сейчас скажут: «Пойдем». Однако ей этого не говорили, и она уже, кажется, понимала, что никогда не скажут, по плакала и твердила:
— К маме… домой!
— Чем у нас тебе плохо, деточка? — спрашивала Шуркина мать и тянулась пригладить растрепанные льняные волосенки. Тонька не давалась. Худая, голубенькая, она забивалась на печи в уголок, одни васильки синели, темно светились. Тонька плакала громче:
— К ма-аме!..
Шуркина мать, вся в слезах, лезла с трудом, из-за живота, на печь, брала Яшкину сестренку па руки, носила по избе, укачивая, лаская.
— Твоя мама уснула, — шептала она, — уснула…
— Разбужу, — отвечала упрямо Тонька.
— Она уснула… насовсем. Я теперь твоя мама.
— Не надо тебя! — кричала Тонька, вырываясь на пол, заползая под лавку. — Я хочу свою мамку…
— Дурища, ее в землю закопали, на кладбище, — говорил, посапывая, братик Ванятка, получал от Шурки затрещину и не унимался, болтун. — Ты хочешь туда, в землю?
— Ты сам убирайся в землю! — кричала Тонька, высовываясь из-под лавки.
Они начинали по-ребячьи дразниться, препираться, и Яшкина сестренка на некоторое время переставала плакать.
— Давай играть, — предлагал великодушно Ванятка. — Я буду тятькой твоим куклам, а ты ихней мамкой… Ладно?
— Ладно… — соглашалась Тонька и скоро кричала, замахиваясь на свою богатую питерщицу:
— Я тебя в землю закопаю, если будешь капризничать! Не ори, слышишь? Сейчас закопаю — не вылезешь. И раскапывать не стану… Будешь у меня спать в земле насовсем!
А Шурку тревожило другое.
Как не говорили в ихней избе о тете Клавдии, так не разговаривали о том, как быть, если Яшкиного отца сызнова отправят на войну. Понятно, почему так держал себя дядя Родя. Зато совсем непонятно было, отчего молчат батя и мать, — они ведь той грустной ночью порешили взять Яшку и Тоньку к себе. Неужели раздумали?
Молодого нашего хозяина начинала бить дрожь, и что-то нехорошее, неприятное поднималось в нем против своих родителей. Неужто жалко им стало хлеба, похлебки, молока? Да Шурка своей горбушкой поделится. И к молоку не притронется, пускай его хлебают на здоровье Тонька и Яшка.
Он не смел корить родителей, потому что не имел на то права да и ничего определенного пока ему неизвестно. В деревне взрослые мало разговаривают со своими ребятами, а по делам и вовсе не советуются, такой беспорядок, прямо чисто срам. Ведь не о сопляках-несмышленышах идет речь — о завтрашних тятьках, теперешних полу-мужиках, а может, и почти мужиках. Как им не совестно, не стыдно, отцам и матерям, даже таким все понимающим, как Шуркина мамка и батька. Реветь, реветь надобно, раз он, Шурка, еще маленький. Ревом, помнится, все возьмешь.