Шрифт:
Последнее яблоко упало со стуком в саду Устина Павлыча… Скоро зима, без обмана, настоящая — значит, книги, уроки, скользкие, намороженные с навозом натолсто, лотки и козули, лыжи, санки. Они с Петухом сладят нынче лыжи всамделишные, с выгнутыми носами, не потребуется обода от старого решета, как прошлый год. Лыжи не будут проваливаться и зарываться в снег, заскользят легко, словно по насту. Это ли не удовольствие? Может, роман удастся отхватить в библиотеке-читальне у Григория Евгеньевича и Татьяны Петровны. Да не толстую скуку Шеллера-Михайлова, сворованного на денек Колькой Сморчком у сестер, а «Войну и мир» Льва Толстого — есть такая книжища в библиотеке, на нижней просторной полке, и не одна, четыре тома, Шурка высмотрел. То-то славно!
Хорошо немного забыться от того непоправимо страшного, что произошло. Быть по-прежнему и мужиком и мальчишкой, смотря по обстоятельствам, настроению и желанию. Шляться напропалую, учиться, забавляться сколько хочется и вместе со всем народом, непременно заодно с Катькой Растрепой, Яшкой Петухом и питерщичком Володькой Горевым трепетно и сладко ждать чего-то… Дождутся ли они? Конечно! А чего — там видно будет.
— Пелагея Ивановна никак? С газетками? — окликал с завалины, у колодца, Иван Алексеевич Косоуров, когда они с матерью проходили мимо.
Ребята узнавали Косоурова по голосу, и это опять почему-то радовало.
— Останного свету не пожалею, смерть желается почитать, узнать, как дела в Питере… Заходи в избу, Пелагея Ивановна.
Яшка и Шурка радешеньки погреться. Раньше матери оказываются они в избе Ивана Алексеевича.
Огонь вздувала Клавка, растрепанно-сонная, босая, соскочив с печи.
Клавка зажигалась вместе с богатой семилинейкой и успевала мимоходом щипнуть женихов, приласкать до боли. Можно стерпеть, можно дать сдачи. Женихи выбирали последнее. Однако повозиться вдосталь нет времени. Передав газеты Ивану Алексеевичу, наказав не раскуривать их, отнести по прочтении в библиотеку или уступить другим мужикам, посидев чуть и перемолвясь словечком с хозяйкой, мать торопится домой.
Еще приятней, радостней было, если снималась с гвоздя под зеркалом отцова секретарская, полная бумаг торба. (Шурке сшита из холста новая, с которой он и ходит в школу.) Мамка не вешала торбу через плечо, как настаивали ребята, как это делал отец, держала в руке и шла в Сморчковы хоромы. Евсей сидел в остроге, а Совет по старой памяти безбоязно собирался в его просторной избе.
Из дальних Починок приходил Терентий Крайнов, как-то незаметно заменивший дядю Родю. Из Крутова непременно являлся, с кашлем и стуком в груди, Пашкин родитель-столяр. Митрий Сидоров топал на деревяшке из Карасова. Прилетал глебовский депутат Егор Михайлович со своим неизменным «дуй те горой» и уполномоченные из других деревень. Бывало, заглядывала и Минодора, а с ней Янек в австрийской голубоватой шинели, румяные и стеснительно-оживленные.
Все на месте, не хватало лишь хозяина избы да Большака дяди Роди, председателя Совета, не хватало товарища председателя Никиты Аладьина и Шуркиного отца, секретаря… Совет жив-здоров, смотри-ка ты на него! Он сильнее смерти, арестов и острога, вот он какой, Совет.
В избе, как прежде, намыто, подметено и прибрано. Ситцевые, с кружевами занавески Кикимор на окнах, белая стиранная и наглаженная девками скатерть на старом шатком столе. Даже запахи в Сморчковых натопленных хоромах прежние — от лекарственных сухих цветов и трав — пастухово душистое наследие, нюхай не нанюхаешься. Говорили-болтали между собой, перекликаясь, вареная картошка с кислой капустой, рубленной и шинкованной — Тасин подарок из усадьбы. Но капуста и картошка не перебивали благовония Евсеевых лохматых веников, не снятых с бревенчатых стен, терпеливо дожидавшихся колдуна-хозяина. Припасы лишь скромно напоминали о себе под лавкой из чугуна и в сенях из порядочной кадки и ушата, невольно хвастаясь, что Сморчки нынче не ложатся спать натощак.
Тетка Люба подавала заранее черепок под окурки.
— Как хотите, гости дорогие, карасина последки… на донышке, — извещала она не больно приветно.
— Ничего, мы скоро… А то и в потемках посидим, потолкуем. Нам привычно, — успокаивал Крайнов.
Мать клала свою ношу на ближнюю от порога лавку и собиралась уходить.
Неужели она это сделает, как всегда? Опять потребует, чтобы освободили ее от непонятной обязанности хранить торбу дома?
— Останься, Пелагея Ивановна, — говорил просительно-ласково запорожец, решительно дергая вислые усы. — Ты у нас за Николая Александровича, секретарем… Память ему вечная.
И собравшиеся депутаты, став печальными, какими-то неловкими, просили о том же.
Побледнев, мать отвечала горько-сердито:
— Навыдумываете… Писать совсем не умею. Какой я секлетарь, ничего не понимаю…
«Господи, да она и отказывается, как батя, когда его выбирали! Сейчас Терентий Аитоныч обязательно вспомнит, как дядя Родя, о подсобляльщиках революции, о помощниках секретаря…»
Прошлое, самое дорогое, возвращалось, становясь настоящим, еще более дорогим и необходимым.
— А ребята на что? — спрашивал Крайнов. — Верно, молодцы?
И мать на этот раз осталась-таки, присела за белый праведный стол с краешку и долго не поднимала глаз.
Но жарко-жарко горели ее худые, темные щеки и таяли, почти не замечались в волосах, выбившихся из-под шалюшки, снежинки-серебринки, хотя их было там порядочно.
Нет, не одна Минодора молодая и красивая. Шурка глотал внезапные слезы и радовался. Ах, как бы мамке немножко Минодориного вдовьего счастья! Она бы зацвела, как цветут погожей осенью второй раз яблони…