Шрифт:
Впервые за эти дни его совершенно не заботили неприятности, оставшиеся там, они действительно остались далеко, и он тихо рассмеялся.
«Глупые люди, — подумал он. — Глупые люди, не понимающие собственной никчемности и того, что его взору открыто большее».
Ему дано большее. Он может позволить себе быть дерзким. В отличие от них. Им, трусливым глупцам, не дано того, чем сейчас владеет он. Если — как сказала та старая гусыня: «Вас накажет Бог», — то почему сейчас он так счастлив? Где оно, это наказание?
И почему-то ему вдруг увиделось старое еврейское кладбище, и все происходившее с ним там, в Москве, сейчас казалось лишь нагромождением событий, как надгробий на кладбище, бессмысленным, нелогичным, тусклым, пугающим, — и люди, оставшиеся там, тоже были такими же надгробиями, и — то, что он оттуда вырвался, казалось ему теперь несомненной удачей.
«Нет, я позвоню потом, когда вернусь, — решил он и поднялся. — В конце концов, не стоит портить такое волшебное утро. Испортить себе настроение я успею всегда...»
Он бродил по городу долго, наслаждался свободой — зачем-то снова зашел на еврейское кладбище, даже нашел там могилу рабби Лева, творца Голема, Махараля из Праги, долго стоял перед ней, и — в тишине ему вдруг послышалось чье-то дыхание, показалось, что он здесь не один, кто-то рядом, совсем рядом, за его спиной. Он ощутил слабость в ногах, ему стало жутко — он резко оглянулся.
Никого не было, только армия каменных изваяний, мрачная и унылая, высилась перед ним, окружала его, дышала ему в лицо, и дышать ему самому отчего-то стало тяжело.
Он поспешил уйти оттуда, освободиться от тягостного ощущения, однако это ему удалось не скоро. Все время его не покидало ощущение, что ему смотрят вслед — недобро, выжидающе, и, чтобы победить в себе страх, он завернул по дороге на другое кладбище — Ольшанское, известное тем, что там было много русских могил, и он даже отыскал могилу графини Толстой, и Родзянко, и матери Набокова... Едва усмехнулся про себя при этом, подумал: «Ну вот, я приобщился к великой русской культуре». Ему вспомнилась та сцена на кладбище, в России, и — то, что надо позвонить, и — да вот хотя бы графине Толстой, и стало смешно...
Он так увлекся идеей, появившейся в его голове, что ему стало снова весело и легко, осталось только решить, где ему все это проделать, — остальное лишь дело техники, он с этим справится без особенных усилий.
В часовне Успения зазвонил колокол, грустно, тревожно, точно пытаясь прогнать Нико отсюда, — и он понял, что все это он сделает именно здесь.
Назло колоколу.
Назло этой часовне.
Назло Богу.
— Да, именно так...
Домой он вернулся к вечеру, с сумкой, в которой пока ждали своего часа сорок дешевых мобильников, и почему-то постарался спрятать эту сумку от глаз Елизаветы, которой, впрочем, не было дома — первый раз он обрадовался ее отсутствию.
В конце концов, он ведь — художник. Он творец прежде всего.
И у него есть дела поважнее, чем эта внезапная, ослепившая его любовь...
Когда она вернулась, он уже успел сделать многое. Он сам не мог понять, почему его охватывало какое-то странное, опьяняющее чувство радости и власти, когда он записывал на автоответчики всякую ерунду — особенно ему почему-то понравилось кваканье лягушек, как будто умершие превращаются на самом деле в лягушек, и — вот оно, ваше бессмертие...
— Вот оно, ваше хваленое бессмертие, — пропел он, заканчивая очередное «оживление» мобильника.
Его нет. Ничего нет. Только пустота и темнота. И — лягушки... Хотите в этом убедиться? Он предоставит этим глупцам возможность убедиться, что он, Нико Садашвили, круче их Бога, круче их страшных демонов, круче всего, что пугает и завораживает их.
Бессмертие — новое болото, люди просто попадают из одного в другое, и есть только лягушки.
Никаких ангелов.
Никаких бесов.
Разве это не успокаивает?
Когда хлопнула дверь, он вздрогнул. Он так погрузился в это «созидание бессмертия», что забыл, где он, и о Елизаветином существовании — тоже забыл.
Он попытался спрятать свой «материал» побыстрее от Елизаветиных глаз — сам удивляясь тому, что отчего-то краснеет, как мальчишка, которого застукали за дурным занятием. Но Елизавета заметила — и ему показалось, что вопросов она задавать не стала потому, что все и так поняла. Глаза ее стали грустными, она вздохнула и прошла в другую комнату, ничего не сказав.
Он сгреб все в свою сумку, ощущая себя странно неловко, и от этого немного разозлился. Пошел за ней следом — она стояла у окна, застыв, и, когда он обнял ее за плечи — вздрогнула.