Шрифт:
И второе — уже на общечеловеческую тему, запретную в тогдашней «общенародной и передовой» поэзии. В тюрьме и лагере я часто твердил про себя эти строки, так созвучные тогда моему существованию.
Душа Что душа? Лишь проталина Как бы в почве подземной! Но порой не сходна ль она С одиночкой тюремной? Сколько ж плача, стыда в нее Внесено, и на стенах Те же записи давние Постояльцев забвенных. Тот же неповоротливый Надзиратель докучный: Мозг — догадчик расчетливый И всегда злополучный. И смотрительской дочкою — Час наступит печальный Над мережкою-строчкою, Видно в башенке дальней. Сам судья наклоняется В этом образе милом. Вот уже приближается, Приплывает к перилам. Ну, не спрашивай имени, Награждай приговором И сама же казни меня Невнимательным взором.Липкин рано сбежал из Одессы. Вообще Одесса — удивительный город. Она обильно рождает таланты — но жить в ней они не могут. По-настоящему раскрывается и развивается только тот, кто покидает это отчее гнездо.
Я был глубоко убежден, что Липкин не просто прибудет в Москву — он воцарится в ней. Я долго не мог отделаться от иллюзий о нашем времени… Сам я рвался в Ленинград — и тоже для воцарения.
Сперва у Семена все шло великолепно. И Литературный институт открыл ему свои двери, и журнал «Новый мир» отвел страницы для его стихов, и — самое главное — ими заинтересовался Борис Пастернак. И мечтать нельзя было о большем (для начала) успехе!
Во время одного из липкинских приездов в Одессу мы разговаривали о его делах в первопрестольной.
— Борис Леонидович решил, что мне нужно прочитать стихи Маяковскому, — весело рассказывал Липкин. — Он повел меня в Дом Герцена на Тверской бульвар. В ресторане за одним столиком сидели Маяковский, Асеев и Шкловский. Ну, Пастернак представил меня, сказал разные хорошие слова, я прочел стихи — и началось обсуждение. Маяковский сказал одно слово: «Говно!», Асеев был немного словоохотливей: «Ну, не совсем чтобы одно говно!» А Шкловский ударил кулаком по столу и возгласил: «А по-моему — здорово!» И на этом обсуждение закончилось. Борис Леонидович огорчился больше меня — я-то хоть познакомился с тремя знаменитостями.
— А как Москва приняла стихи в «Новом мире»? Все-таки лучший журнал в стране.
— Боюсь, она их попросту не заметила. Но зато их увидели за границей. И знаешь — кто? Сам Петр Бернгардович Струве! Старик внимательно следит за новинками советской литературы и рецензирует их в своем Нью-Йорке.
— Он, надеюсь, тебя не ругал?
— Куда там! Хвалил, да еще как! Написал, что молодой поэт Липкин, по-видимому — еврей, владеет русским языком намного лучше, чем большинство советских писателей. Ему, кстати, очень понравилась «Ярослава».
Я тоже любил это стихотворение. Правда, сейчас помню из него только одну строфу:
Ты выходишь к реке величавой И полощешь срамное белье. Ярослава моя, Ярослава, Соколиное сердце мое!— Сема, это очень хорошо, что патриарх русской эмиграции тебя расхвалил.
— Это очень плохо, Сережа. Боюсь, похвалы Петра Струве мне никогда не простят.
Он уже и тогда лучше меня разбирался в особенностях советской литературы. Прекрасный поэт, к тому же любивший и глубоко понимавший русскую культуру и русскую историю, он был фактически отлучен от них. Стал переводчиком национальных литератур Советского Союза — превращал средних (на своем языке) поэтов в мастеров (на языке русском). И в том, что, например, мало кому известное песнопение киргизских ашугов «Манас» стало знаменитым эпосом, больше заслуги его воссоздателя Семена Липкина, чем безымянных древних слагателей.
Своеобразна роль переводчика в советской литературе. Особняком здесь стоят немногие подобные Пастернаку, который переводил Шекспира, Гете, знаменитых грузинских поэтов… Гений знакомил свой народ с творчеством других гениев и талантов. Собственно, этим же порой занимались и Пушкин с Лермонтовым.
Другое дело — прекрасные мастера перевода в многонациональной советской литературе. Ими становились обычно талантливые поэты, преимущественно — евреи, у которых просто не было иной дороги. Как правило, они оказывались выше тех, кого переводили. Это было, конечно, великое культурное деяние — выводить в просторную русскую литературу писателей других народов. Поэт, прозябавший в своем тесном национальном мирке, становился известным, а порой и знаменитым, когда появлялся на языке мирового значения, да еще в переложении настоящего мастера. У дверей талантливых переводчиков стояли очереди «оригиналов», классиков местного масштаба, — они добивались всеобщего признания, то есть перевода.
Но эта, повторяю, благородная государственная политика — приобщать второстепенные национальные литературы к общемировой (через русскую), — превращалась порой в издевательство над самой сущностью литературы.
Как-то в Москве я зашел к моему другу Рувиму Морану (в мемуарах «Люди. Годы. Жизнь» Илья Эренбург отозвался о нем как о большом эрудите и умнице). Для меня Руня, бывший одессит, был просто хорошим человеком и отличным поэтом — свойства далеко не заурядные. Мы сидели за столом и потихоньку пили мадеру. В эти дни спасли затерявшуюся в Тихом океане баржу, где сорок дней голодали три красноармейца, среди которых был татарин Зиганшин. Зазвонил телефон. Руня взял трубку.