Шрифт:
Рысцов подался тощим животом к стальному перильцу, не глядя, молча освобождая проход; прикрытая пиджаком плетеная корзина стояла у его ног. Капустин уже перешагнул через нее, но в этот миг спиннинг согнуло и снасть повело, а Рысцов только зажал рукой катушку, чтобы не трещала, и стоял как ни в чем не бывало, поглядывая на вспененное ложе реки.
— Там рыба, — сказал Капустин.
— Струя сильная, только заведешь — вроде клюнуло, — скучно отозвался Рысцов. Брюки на нем добротные, со складкой, заправлены в сапоги, перехлестнутая подтяжками красноватая ковбойка свежая, будто только что из-под утюга Дуси Рысцовой. В лице и теперь что-то от ребенка: мягкий, будто без хрящей, нос с аккуратными дырочками ноздрей, нежный овал подбородка, шелковистая чистота кожи, кажется, все вокруг старели, а он, как безгрешное дитя, не менялся. — Давненько не залетал к нам, учитель, — сказал он дружелюбно. — Спиннинг не мой, Воронка, копеечный, всякой струе кланяется, Яшка вон на устое спит, его теперь и чекушка с ног валит.
— Давайте я возьму. — Капустин положил свой спиннинг на плотину, освобождая руки.
— Увидят — вся орава сбежится. — Рысцов прихватил леску и, отпустив катушку, стал выбирать снасть вручную. — Килограмма не будет, — сказал он тихо, будто его могли услышать на берегу. — Голавль подошел. — Рысцов ухмыльнулся. — Меня дожидался, когда я из лесу пойду. Уважил! Рыба меня уважает, а люди? — размышлял он вслух. — Я боровину кошу: справедливо это? Деревню хлебом кормлю, а меня за травой — в лес, половину стожков разворуют, а половину — как еще привезешь? За машиной в правление иди, кланяйся, магарыч ставь… — Голавль не бился в воздухе, а плавно, как гимнаст на снаряде, изгибался. Прошка опустил его под рубчатую подошву сапога, освободил тройник и сунул рыбу в корзину, прикрытую пиджаком. — Председатель колхоза — бог и царь, все деньги у него…
— Деньги в деревне всегда колхозные были. И машины — зачем они сельсовету?
— У колхоза не деньги были, — многозначительно отозвался Рысцов, — а долги. Дело только тогда и ведется, когда мужик в долгу перед государством! Не в наличности счастье, у нас не капитализм.
— А в чем ваше счастье?
Впервые за годы случайных встреч с Рысцовым у Оки или на деревенских улицах, встреч молчаливых, странно напряженных, полных взаимного недоброжелательства, а в детстве еще и страха Алеши перед главным караульщиком, впервые за все их угрюмое и бессловесное знакомство Капустин открыл, что Прошка все-таки стар, что и во взгляде его карих глаз, в его неестественно задержавшейся детскости проступает ожесточение человека, обращенного памятью в прошлое, отчаявшегося и старого.
— Не просветила тебя мамаша! — Пренебрежение сквозило во взгляде Рысцова: мол, живешь, как слепой щенок, не понимаешь, какая была жизнь прежде и какая пошла теперь. — Такие люди, как твоя мать, они и без денег колхозника в строгости держали, покрепче узда была. Для общества жили, для народа, — добавил он истово, — не для себя!
— Люди любили Капустину! — сказал Алексей, волнуясь и втайне досадуя, что и теперь робеет перед Прошкой.
— Про любовь в книгах твоих сказки рассказывают. — Снасть уже была заведена, леска натянулась, ее повело вправо, вперед и вернуло туда, куда и сбросил ее Рысцов. — Это и мы проходили. Слушались — вот тебе и вся любовь. Кто сердце смирил, тот и полюбил. На том Русь стояла: каждая изба по отдельности и все государство в целости.
Он задевал Капустина решительно всем: снисходительным тоном, высокомерной отстраненностью, непреднамеренным, привычным для Рысцова и все же неприятным обращением на «ты».
— Значит, люди сходятся без любви, рожают детей, жизнь живут под одной крышей? Без любви с ума сойдешь!
— И сходят, учитель! Не каждого распознаешь и в дурдом не свезешь, а сходят. Жизнь и в петлю загонит, ей только дайся, — вещал он убежденно.
— Что же вы с Евдокией без любви вместе? — Капустин уже не вполне владел собой. — Дом поставили, наличниками убрали — для чего-то же украшали?
— Дусина блажь! Она у меня до этой поры песни поет.
— Оба работаете, трезвые, дети всегда чистые, досмотренные ходили — чем-то ведь живет ваш дом!
— Ишь ты, как мой дом расписал!.. — огрызнулся Рысцов, глядя на Алексея отвергающе: ненависть этого взгляда относилась будто не к одному учителю и не столько к нему, как к чему-то, что было необратимо враждебно Прохору. — Если б в каждую избу такую жизнь, как у нас с Дусей, коммунизм давно был бы и без твоей сопливой любви.
Затрещал затвор и сразу умолк под рукой Прохора, он слишком резко, с не погасшей в напрягшемся теле яростью рванул снасть, и она вдруг провисла, пенопластовый поплавок выпрыгнул из воды.
— Сошел! — сказал Рысцов с мстительным удовлетворением, будто он ждал и хотел этого. — Рыбе и той от тебя тошно: мотай ты отсюда.
— Так не дергают: если язь попался, могли губы оборвать.
Рысцов повернулся спиной к Алексею, перехлестнутые подтяжками лопатки торчали враждебно-резко; в душе он, наверное, досадовал на себя; так новички тащили в панике язя против сильного течения и, случалось, вытаскивали оборванное колечко рта.
— Иди ты!..
Прежде Рысцов князем красовался на реке, ронял в воду воровскую крылатую сеть на блоке, карающей рукой обрубал чужие, не угодившие ему жилки. А нынче что? Каторга у хлебной печи, семь потов всякий день и скупые похвалы односельчан, а на что ему их спасибо! На реке он теперь как все, как другие, свои-то еще потеснятся по старой памяти, уступят хорошее место, а пришлым наплевать, им и неведомо, кем был на шлюзе Рысцов.
— Дайте гляну. — Нелегкая подвинула Капустина к Прошке, и он ощутил его яростную, настороженную враждебность. — Спиннингом столько не возьмешь, как «пауком», теперь всем одна норма.