Шрифт:
Ну, а как же твоя комсомольская юная ярость,
Что бурлила всегда, клокотала, как пламень, в тебе! —
Презиравшая даже любовь, отрицавшая старость,
Принимавшая смерть как случайную гибель в борьбе.
О, твое комсомольство! Без мебелей всяких квартира,
Где нельзя отдыхать – можно только мечтать и гореть.
Даже смерть отнеся к проявлениям старого мира,
Что теперь неминуемо скоро должны отмереть…
…Старый мир не погиб. А погибли друзья и подруги,
Весом тел не влияя ничуть на вращенье Земли.
Только тундра – цвела, только выли колымские вьюги,
И под мат блатарей невозвратные годы ушли…
Так чего же ты хочешь?..
Но мир был жесток и запутан.
Лишь твое комсомольство светило сквозь мутную тьму.
Прежним смыслом своим, прочной памятью… Вот потому-то,
Сбросив лагерный ватник, ты снова рванулась к нему.
Ты сама заявляешь, что в жизни не все ещё гладко.
И что Сталин – подлец, но нельзя ж это прямо в печать.
Было б красное знамя… Нельзя обобщать недостатки.
Перед сонмом врагов мы не вправе от боли кричать.
Я с тобой не согласен. Я спорю. И я тебя донял.
Ты кричишь: «Ренегат!» – но я доводы сыплю опять.
Но внезапно я спор обрываю. Я сдался. Я понял —
Что борьбе отдала ты и то, что нельзя ей отдать.
Всё: возможность любви, мысль и чувство, надежду и совесть, —
Всю себя без остатка… А можно ли жить без себя?
…И на этом кончается длинная грустная повесть.
Я ее написал, ненавидя, страдая, любя.
Я ее написал, озабочен грядущей судьбою.
Потому что я прошлому отдал немалую дань.
Я ее написал, непрерывной терзаемый болью,
Нелегко от себя отрывать омертвевшую ткань.
(Н. Коржавин)
Поэма Коржавина «Танька», из которой я выбрал эти отрывки, была написана в 1957-м и ходила тогда в «Самиздате». А напечатать её типографским способом автору удалось только двадцать лет спустя, и не в СССР, а за границей, в эмигрантском издательстве «Посев», считавшемся у нас тогда самым антисоветским из всех зарубежных антисоветских изданий. А в СССР она явилась на свет и того позже – в 1992-м.
Во всех этих печатных изданиях последняя её строка была слегка переиначена. В рукописном, самиздатовском варианте было: «Нелегко от себя отрывать омертвевшую ткань». А в печати слово «нелегко» исчезло. Стало: «Мне пришлось от себя отрывать омертвевшую ткань».
Замену эту произвел не редактор, и не цензор, а сам автор.
Кто-то из его образованных друзей объяснил ему, что омертвевшая ткань, – именно потому, что она омертвевшая, от живой отрывается как раз легко, без всякой боли.
По медицине оно, наверное, так. Но к той «омертвевшей ткани», о которой говорит в своей поэме Коржавин, это соображение неприменимо. У него ведь там речь идет совсем о другой, немедицинской «омертвевшей ткани». И поэтому произведенная им замена ослабила не только поэтическую выразительность этой завершающей поэму строки, но и смазала, слегка даже пригасила резкость выраженной в ней жизненной правды.
Все это я тут вспомнил и так подробно на этом остановился по ассоциации с рассказом Солженицына «Случай на станции Кречетовка». И тут сразу надо сказать, что ассоциация эта – скорее по контрасту, нежели по сходству или по смежности.
Сходство тут, конечно, тоже велико, и к природе этого сходства нам, наверно, ещё придется вернуться. Но сейчас остановлюсь на контрасте.
Солженицын, как мы теперь уже знаем, тому прошлому, о котором говорит в своей поэме Коржавин, тоже «отдал немалую дань».
В рассказе «Случай на станции Кречетовка» это почти не ощущалось. На героя этого своего рассказа автор смотрит со стороны, изучающим, холодно анализирующим взглядом. Но уже при первом чтении отметил я в нем один эпизод, – даже не эпизод, а деталь, подробность, ещё один небольшой, но важный для автора штрих к портрету этого его героя, – в котором мне померещилось что-то личное, едва ли даже не автобиографическое:…
…Как-то неловко было признаться Вале и лейтенантам, его сменщикам, что было-таки у него вечернее чтение, была книга – единственная захваченная в какой-то библиотекев суматошных путях этого года и возимая с собой в вещмешке.
Книга эта была – синий толстенький первый том «Капитала» на шершавой рыжеватой бумаге тридцатых годов.
Все студенческие пять лет мечтал он прочесть заветную эту книгу, и не раз брал её в институтской библиотеке, и пытался конспектировать, и держал по семестру, по году – но никогда не оставалось времени, заедали собрания, общественные нагрузки, экзамены. И, не кончив одной страницы конспекта, он сдавал книгу, когда шёл с июньской обходной. И даже когда проходили политэкономию, самое время было читать «Капитал» – преподаватель отговаривал: «Утонете!», советовал нажимать на учебник Лапидуса, на конспекты лекций. И, действительно, только-только успевали.