Шрифт:
В те годы в праздники возили
Нас по Москве грузовики,
Где рядом с узником Бразилии
Художники изобразили
Керзона (нам тогда грозили,
Как нынче, разные враги).
На перечищенных, охрипших
Врезались в строгие века
Империализм, Антанта, рикши,
Мальчишки в старых пиджаках,
Мальчишки в довоенных валенках,
Оглохшие от грома труб,
Восторженные, злые, маленькие,
Простуженные на ветру.
Когда-нибудь в пятидесятых
Художники от мук сопреют,
Пока они изобразят их,
Погибших возле речки Шпрее…
И доносчиком в точном смысле этого слова он, конечно, быть не мог.
Но считать, что его товарищи, сочинившие антисталинскую листовку, были арестованы правильно, что их нельзя было не арестовать, и даже стать виновником (быть может, невольным) их ареста, – вполне мог.
Насчет Сталина, надо думать, у него, как и у них, тоже уже не было никаких иллюзий. (А иначе – как мог бы он оказаться в этой группе заговорщиков?) Но к исторической роли Сталина, к тому кровавому пути, по которому Сталин повел страну, относился не так, как они:
Я понимаю все. И я не спорю.
Железный век идет высоким трактом.
Я говорю: «Да здравствует история!» –
И головою падаю под трактор.
Уже одни только эти его строки в какой-то мере объясняют, почему, как это ни чудовищно, я готов поверить, что этот чистый и благородный юноша все-таки мог выдать своих товарищей, отдать их в руки палачей.
Но были и другие, ещё более жуткие, в которых он вспоминал, как яростным, ненавидящим взглядом провожал расфуфыренных жен ответственных работников – «Их путь от Горта до ТЭЖЭ», и, как о чем-то само собой разумеющемся, заключал:…
В тридцать седьмом мы к стенке ставили мужей.
Кровавый кошмар тридцать седьмого года, стало быть, представлялся ему суровым, но справедливым возмездием, постигшим предателей-перерожденцев и, худо ли, хорошо, но спасшим Революцию от термидора.
Прав, прав был автор вспомнившихся мне «очерков большевизмоведения», сказавший, что верховенщина и смердяковщина – пустяк по сравнению со сталинщиной, а расправас соратниками Ленина страшней, чем убийство Шатова.
Убийством Шатова Петруша Верховенский повязал кровью жалкую кучку одержимых бесовщиной своих сподвижников, «наших». А Сталинповязал кровью половину страны.
«Сейчас, – сказала Ахматова, когда началась волна реабилитаций, – две России посмотрят друг другу в глаза: та, что сажала – той, что сидела». И это – не преувеличение: на каждого арестованного был свой доносчик, свой следователь, свой вертухай.
Вот и простодушный герой солженицынского рассказа, у которого тридцать седьмой год вызывает ассоциацию лишь с гражданской войной в Испании, тоже оказался повязанным той большой кровью. *
На самом деле в то, что Зотов и слыхом не слыхал про тридцать седьмой год, не то что трудно, а прямо-таки невозможно поверить.
Перечитаем ещё раз эту – самую уязвимую – сцену солженицынского рассказа:…
– Спрашивать ни у кого нельзя, за шпиона посчитают… У нас вопросы задавать опасно.
– В военное время, конечно.
– Да оно и до войны уже было.
– Ну, не замечал!
– Было, – чуть сощурился Тверитинов. – После тридцать седьмого…
– А что тридцать седьмой? – удивился Зотов. – А что было в тридцать седьмом? Испанская война?
По правде говоря, и в реплику Тверитинова, с которой завязался этот диалог, не очень-то верится. Трудно представить, чтобы человек, только что вышедший из окружения,в разговоре с помощником военного коменданта стал всуе поминать ту страшную, черную дату.
Но реплика эта нужна Солженицыну, чтобы вызвать ответную реплику Зотова. А весь этот короткий диалог, – чтобы показать, в каких разных, не сообщающихся мирах жили в предвоенные годы эти два человека.
Но если реплика Тверитинова лишь слегка отдает некоторой искусственностью, подстроенностью, то ответная реплика Зотова кажется совсем уж неправдоподобной.
Могло ли такое быть, чтобы Зотов в свои девятнадцать-двадцать лет (лейтенанту в 1941 году не могло быть меньше), не замечал, что и до войны – после тридцать седьмого – «оно уже было».
Мне в тридцать седьмом было не шестнадцать лет, как Васе Зотову, а – десять. Но и я прекрасно помню, как нам велели замазывать чернилами в наших школьных учебниках портреты канувших в бездну недавних вождей, а потом – и маршалов: Тухачевского, Блюхера, Егорова. Помню свистящим шепотком произносившееся жуткое слово «троцкист» инеизменно следующее за ним, ещё более жуткое – «расстрел». Помню как, одержимые шпиономанией, мы старательно выискивали на рисунках, украшавших заднюю страничку наших школьных тетрадок, притаившиеся там буквы, из которых должен был сложиться вредительский лозунг: «Долой Сталина!»