Шрифт:
Но почему так больно, так стыдно за наше человеческое непотребство?
(Там же. Стр. 295–296)
Солженицын принять такой взгляд, даже просто понять его органически неспособен.
То есть как это – все виновны? Вот ведь я, – может он сказать, – ничего подобного не делал! Да, был к этому близок (собственные его слова). Но роковую черту – не переступил! (Подельник, читавший протоколы его допросов, считает, что переступил. Так же оценивают его поведение на тех допросах и другие бывшие близкие его друзья, и первая жена. А кое-кто уверяет даже, что он будто бы и доносы писал). Но к себе у него – другой, особый счет. (К этому мотиву мне ещё не раз придется возвращаться). А для тех иуд-стукачей, о которых вспоминает Гроссман, нет и не может быть прощения!
Вот он читает – придирчиво, с карандашом в руке – роман Гроссмана «Жизнь и судьба». И натыкается там на такой эпизод:…
Магар лежал в изоляторе – каморке с бревенчатыми стенами, где почти вплотную одна к другой стояли две железные кровати. В изолятор обычно клали либо больных инфекционными заболеваниями, либо доходяг-умирающих. Тоненькие ножки кроватей казались проволочными, но они не были погнуты, полнотелые люди никогда не лежали на этих кроватях.
– Не сюда, не сюда, правей, – раздался голос настолько знакомый, что Абарчуку показалось, – нету седины, нету неволи, а снова то, чем жил и ради чего счастлив был отдать жизнь.
Он, вглядываясь в лицо Магара, исступленно, медленно сказал:
– Здравствуй, здравствуй, здравствуй…
Магар, боясь не справиться с волнением, произнес нарочито буднично:
– Да садись, садись прямо против меня на койку.
И, видя взгляд, которым Абарчук поглядел на соседнюю койку, добавил:
– Ты его не потревожишь, его уж никто не потревожит.
Абарчук наклонился, чтобы лучше видеть лицо товарища, потом снова оглянулся на прикрытого покойника:
– Давно он?
– Часа два назад умер, санитары его не тревожат пока, ждут врача, это лучше, а то положат другого, живой говорить не даст.
– Это верно, – сказал Абарчук…
Он оглянулся на прикрытое тело, спросил:
– А кто он, отчего умер?
– Умер от лагеря, раскулаченный… – Я только сейчас понял, – он все бубнил что-то вроде: би… би… би… би… а это он просил: «Пить, пить», кружка рядом, хоть бы выполнил его последнюю волю.
– Видишь, мертвый тоже вмешивается.
– А это понятно, – сказал Магар, и Абарчук услышал знакомую, всегда волновавшую его интонацию: так обычно Магар начинал серьезный разговор. – Ведь говорим о нем, аразговор о себе.
– Нет, нет! – Абарчук, поймав горячую ладонь Магара, сжал её, обнял его за плечи, затрясся от беззвучного рыдания, задохнулся…
Магар заговорил первый.
– Слушай, – сказал он, – слушай, друг, я тебя так в последний раз называю.
– Брось ты, ты будешь жить! – сказал Абарчук.
Магар сел на постели.
– Как пытки не хочу, но должен сказать. И ты слушай, – сказал он покойнику, – это тебя касается… Это мой последний революционный долг, и я его выполню!.. Вот я скажу тебе… Мы ошиблись. Наша ошибка вот к чему привела – видишь… мы с тобой должны просить прощения у него. Дай-ка мне закурить. Да какое уж там каяться. Сего не искупить никаким покаянием…
Утром санитар Трюфелев встретился Абарчуку на лагерном дворе, он тащил на санках бидон с молоком, обвязанный веревками. Странно было, что за полярным кругом у человека потное лицо.
– Твоему дружку молочка не пить, – сказал он, – удавился сегодня ночью.
Приятно поразить человека новостью, и санитар с дружелюбным торжеством смотрел на Абарчука.
– Записку оставил? – спросил Абарчук и хлебнул ледяного воздуха. Ему показалось, что Магар обязательно оставил записку…
– Зачем записка? Что ни напишешь – к оперу попадает.
(Василий Гроссман. Жизнь и судьба).
На этот эпизод Александр Исаевич откликается одной короткой фразой:…
…бывший чекист Магар, якобы тронутый поздним раскаянием об одном загубленном раскулаченном…
(Александр Солженицын. Дилогия Василия Гроссмана)
Вся суть этого лаконичного отклика в одном вот этом словечке: «якобы».
Не «тронутый поздним раскаянием», а – «якобытронутый». В искренность хотя бы даже и позднего раскаяния бывшего чекиста Александр Исаевич не верит. Не хочет верить. И общего языка с Гроссманом тут ему не найти.
Легче всего объяснить это разницей темпераментов двух писателей-современников. Или – ещё того проще – разностью их жизненного опыта.
Но истинная причина этой органической неспособности Солженицына принять, что искусство по самой своей природенепрокурорно,откроется нам не на бытовом, а на более глубоком, сущностном, экзистенциальном уровне. *
Л. Н. Толстой однажды сказал:…
Я не понимаю и не люблю, когда придают какое-то особенное значение «теперешнему времени». Я живу в вечности, и поэтому рассматривать все я должен с точки зрения вечности. И в этом сущность всякого дела, всякого искусства. Поэт только потому поэт, что он пишет в вечности.