Шрифт:
Москва, 1921 г.
ДУША
Сентябрьский, свеженький денек. Андрей Белый
Девочка попросилась в церковь. Мы нередко ходим в церковь с ней, по летнику, за полторы версты. Но нынче, я уж чувствую, хочется ей поглядеть свадьбу, после обедни. Друг, приехавший ко мне~ из города, чтоб отдохнуть, собрался с нами.
И хоть несколько капель крапнуло с бледно-лиловеющего неба, и звонили уж довольно отдаленно, мы идем садом среди золотеющих антоновок, меж кленов злато-огненных, чрез рощу, ясным полем с изумрудом зеленей. Девочка впереди. Видит она лошадь и меня дразнит ею:
— Папа, это Чижик наш на зеленях.
Разговор мой с другом ей не интересен.
В беленькой головке, со светлыми косицами, в быстрых ножках — юная душа, тайное соединение отца и матери ее.
Может быть, их страсти, горечи и недостатки в ней смешались, переплавились, родили серебро гармонии поющей. И ей близок жаворонок, синева далей сентябрьских, смех ее чист; вся она — круглая, хоть и остренькое личико у ней. Когда мы прошли кладбищем и слегка спустились к роще, чтобы обогнуть ее, то показались люди уж из церкви: несколько девиц, да и на лошадях двое прикатили.
— Может быть, не идти уж нам в церковь. Ведь обедня кончилась, — говорит друг.
Но мы пошли, девочка настояла.
Церковь почти пуста. Небольшая группа окружает батюшку чернобородого; он служит панихиду пред иконой. Свечи бледно горят. Все здесь пребывают. «Приидите ко Мне вси труждающиеся и обременении, и Аз упокою Вы». Сколько все мы настоялись, наплакались, служа об убиенном, также скончавшемся.
Свет Пречистый, поддержи нас…
У могилы, вблизи церкви, с белым крестом березовым, сидим на древней плите соседнего упокоения. Когда, назад два года, хоронил я здесь отца, сторож кладбищенский сказал: «Место хорошее, все князья лежат». Несколько плит тяжелых и замшелых, с высеченными надписями славянской вязью… Не прочтешь теперь, а все лежат. Береза листик золотой роняет; несколько кустов акации, камни, кое-где бурьян, да вид на речку и шоссе, серпом взбирающееся на взгорье. Двое поднимаются по нем в тележке.
Курим. Синеет наш дымок от папирос.
Девочка рвет цветы. «Дедушке на могилку». С ней еще дети, наши же, деревенские.
— Ну, — говорю я ей, — домой. Она подходит и смеется.
— Не хочу. Венчанья дожидаться буду.
Целует меня в щеку и слегка трясет за бороду.
Черноволосый батюшка, в черном подряснике, монашеской скуфейке, слегка осклабясь, приглашает нас напиться чаю, в домике напротив.
Дом поповский, жизнь поповская, сам поп. Как крепко… Мы за столом заедаем чай со сливками медком, свежейшим маслом на лепешках. Кот проходит. За перегородкой дети зашушукались, возня. Образа слабо золотеют в уголке.
— Да-а, яблочками попользовался мой сосед, попользовался… — говорит чернобородый иерей с карими, моргающими глазками, дуя на блюдечко.
— Да-а. А что бы поделиться?!. То этого как не бывало, хоть ведь я, имейте ввиду, сам теперь вместо него священник и церковным садом мог бы пользоваться. Да-да-а…
Все у него есть, да все обидно, что у других больше. С горечью он вспоминает про других попов, у кого чего много, и у всех как будто изобильнее, чем у него. Много и у огородников. Много у мельников, наживающихся на счет советов. В Кли-мовском прихожане пятьдесят пудов муки священнику собрали.
— Кушайте, покорнейше прошу… Медку еще. Да, да-а… времена.
Быстро моргает и говорит, что хоть то хорошо: мужиков оберут.
— Это им, чтобы знали, да-а… чтобы понимали жизнь теперешнюю.
Даль в окне синеет. Грачи стаей плавают над ригой.
* * *
Так девочка и не вернулась. Она осталась с приближенными друзьями дожидаться свадьбы — милые цветы украсили могилу, а мы шагали летничком домой, средь нежно серебристых далей сентября.
Все понять бы… Принять, одобрить и благословить. Как будто нет той жизни — страшной, грубой и безжалостной, где мы живем. Как будто нет и наших прегрешений.
Страна лежит, страна молчит. Солнце за перистыми облачками серебреет. Лежит сердце, молчит сердце. Молча истаивает.
Подходя к роще, паром полынным, ошмурыгивая горькую полынь, мы говорим о счастии и цельности, гармонии и раздвоенности, праведности и греховности, о тех делах, мыслях, стремлениях, с коими — тысячелетия — входит в жизнь человек и выходит из нее.
Синеющим, прозрачно-перламутровым, оком опаловым смотрит на нас даль, слушает душой эфирной.
Нежно алеет и золотеет в лесах. Хочется, чтобы журавли пролетели.
Роща, сад, дом.
Мало осталось этих домов, террас, покойных видов в них, покойных семей, мирно пьющих чай на воздухе. Многое сожжено, попалено, — как в видимости, так и в душе. Но мы живем. И мы за что-то заплатили: за свои неправды, за прошедшее. Меч Немезиды многое сразил. Но, все-таки, живем. И даже чай пьем на террасе маленького дома и обедаем в дни теплые. И пообедав, как сейчас, играем с другом в шахматы, за стареньким столом, крест-накрест ножки, с крупными квадратами для шахмат, белыми, гнедыми.