Шрифт:
— Боже, этого больше не вернуть! — Патриция одним махом выпивает рюмку.
— Мы им приносили порнографические журналы, тайваньские, кофе приносили в термосе, самогонку. Тетки в очередях за мясом стояли не для себя, а для них, чтобы бутерброды с колбасой сделать! Ой, Боже, Боже… Они устраивали такие соревнования, кто дальше струю пустит, плюнет или кто громче пернет. Жаль, Михаська, что тебя тогда на свете не было.
— Боже, умоляю, не напоминай мне!
— А почему вы не ездили в Легницу?
— Не любим толкучку…
— Легницкие тетки, — Патриция надевает фуражку с красной звездой, серпом и молотом и аккуратно поправляет ее перед зеркалом, как старушка свою беретку, — легницкие тетки ходили к казармам в женской одежде. Поначалу вообще прикидывались женщинами и говорили, что спереди не могут, потому что у них как раз трудные дни… Или какая-нибудь понаглее говорила: «Я еще девушка и хочу такой остаться»… Но зато дам тебе сзади (хороша девушка!) или отсосу! — и они в этой темноте какое-то время верили. Наверное. Но существовала легницкая школа — с переодеванием, и вроцлавская школа, которую мы основали, где не надо переодеваться, потому что они к петухам привычные, им все равно, ихний петух им отсасывает или кто со стороны. Даже могли поссать на тебя, если хорошо попросить… — В это мгновение внимательно слушавшая Лукреция просто окаменела с чайником над столом. Белая как полотно, она медленно процедила:
— Ну, это ты, небось, придумала.
— Честно говорю, лили на меня втроем, а я лежала на гравии, на коксе, на угле! Только вот ты, хи-хи, в это самое время в больнице с сифилисом лежала и жиденький молочный супчик хлебала! Вот так-то, дорогая моя! А от них аж пар шел… — Патриция сладострастно дразнит Лукрецию.
— Если это правда, то я знаться с тобой не хочу. Боже, надо было мне сказать, что они на такое соглашаются, что существует такая возможность. Не желаю с тобой разговаривать. — Лукреция медленно надевает куртку и беретку. Каждый день к восьми вечера она ходит в костел.
— А один такой, — и тут на лице Патриции вспыхивает ироничная усмешка и корежит его в отвратительной гримасе, — один такой ужасно мне понравился, но все держался в сторонке, похоже, не хотелось ему. Ну я и взялась за пресловутый ум и думаю: «Здесь, Патриция, придется брать психологией, хитростью». Подхожу я к нему, блондинистый такой, хотя нет, у всех у них волосы были серые, шатен одним словом. Подхожу, а он чего-то там, мол: «Как eta, malcik z malcikom?»
Я и думаю: вот я тебя и поймала. Алеша, понимаешь, из «Братьев Карамазовых» нашелся. Хорошо ж, будет тебе Грушенька. И говорю ему прямо вот такими словами: «Ja w Germaniji byla, tri goda, eto tam normalna, czto malcik z malcikom».
А он уставился и что-то еще бормочет: «No ty nie ze'n'scina».
Тут меня как прорвало, я так психанула, так завизжала, что они зашипели на меня, утихомиривать стали.
«Как это, — говорю, — как это ja nie ze'n'scina? Rot jest? Jest. Pizda jest? — задницу голую ему показываю — Jest!» Но у него в голове Германия засела. Потому что для них это был рай, недостижимый, в Германию поехать! Если они всю жизнь в России и, кроме Польши, кроме казарм, мира не видели, двадцатилетние парни! Я говорю: «Как eta, w Germaniji tak eta delajut, eta normalna!» — и только он ширинку расстегнул, так я и присосалась!
Но однажды ночью пришли они к нам, подошли к стене, прислонились… А у одного шапка-то и сползла. Засветилась в темноте обритая голова, и у другого тоже, и у третьего. А мы в плач: «Уезжаете, значит, покидаете нас!» И уже отсасываем, и одновременно оплакиваем. Через сто дней их здесь не будет! И что они тогда начали нам говорить… Что, мол, никогда нас не забудут, даже когда будут далеко, когда назад уедут к черту на рога. Что мы их первая любовь.
«Nу znajesz, мне для счастья много не надо, была бы водка, да баба, но я человек простой, я везде бабу найду и работу, хоть канавы рыть, а ты сюда всегда за этим хуем, за этой ляжкой приходить будешь».
Был там один казак. Лицо белое, с усами, одним словом, казачище (ах, они совсем по-другому пахнут, степью, Азией…). Он мне сказал, что еще никогда ни с кем этого не делал. Удивлялся Патриции, что она берет в рот, а она ему: «A ty lizesz pizdu?» А он, мол, нет, потому что «pizda woniajet». И тогда Патриция со своей врожденной чуть ли не буддийской простотой: «То nada umyt’ pizdu».
Точно, они нас не забудут. Они теперь лежат там на берегу Дона, уже и женами обзавелись, и детьми, постарели, потолстели, в шапках-ушанках, не те уже парни. Но, обещали, будут смотреть на небо, на звезды и думать: «Где-то там, под этими звездами мой Андрюша (Патриция) у казарм, в далекой Польше».
Таk priroda zachatiela, paciemu — nie nasza diela…
Когда Здиха Спидович не на шутку разболелась, все в парке от нее отвернулись. Никто не хотел сидеть с ней на лавке и делить обернутую в полиэтиленовый пакет бутылку водки, а потом запивать эту водку горячим. Ее волосы превратились из шелка в паклю, голос из тенора в скулеж, а глаза из углей в гравий. С ней перестали разговаривать, потому что у нее стало вонять изо рта. Видать, размножился в ней какой-то грибок. Говорили: Здиха — чучело. Тогда на все еще красивом, но уже покрытом прыщами и пятнами лице Здихи Спидович появилась тень горькой иронии. Никто не мог ей простить, что она продолжает клеить чужих мужиков, что заражает их. Через всю аллейку ей вслед летели водочные бутылки, бесшумно падали на землю. Откуда-то появлялась собака, готовая поверить, что с ней хотят играть и бросают палку.