Шрифт:
Но когда Татьяна закрыла Писание — в отличие от маленького итальянского миссала это был здоровенный черный том, чтение искали по ссылке, — и поклонилась алтарю перед возвращением на место, Гильермо уже вспомнил причины, по которым ничего он Марко не скажет. Вообще не будет поднимать ни одной темы, связанной с этой сферой человеческой и в частности марковой жизни.
Впрочем, тот и сам слегка покраснел и отвел глаза от Татьяниных щиколоток раньше, чем та закрыла книгу. Гильермо не знал, почему тот так улыбается, да и не особо хотел знать. Не знал и не хотел знать, что Марко праздновал час великого освобождения: впервые после… впервые за этот ужасный год — или, по крайней мере, ужасные полгода, с момента осознания своего бедствия — молодой брат испытал что-то вроде внутреннего жара при виде девушки. Причем совершенно непроизвольно — профессор Спадолини бы одобрил. Так что он тихонько отмечал внутренний праздник под лозунгом «Аллилуйя, я не извращенец» и так увлекся, что не сразу догадался, почему молчание воцарилось после первых же нескольких фраз проповеди, недоуменно сидя под ожидающим взглядом Гильермо. Тому потребовалось сказать напрямую — мол, брат, перевод на русский вообще-то за вами — чтобы Марко наконец вскочил, хлопнув себя ладонью по лбу. Сестры заулыбались его неловкости.
— Прости…те! Можно повторить… тот кусок с самого начала?
Умудрившись не нахмуриться (и этим счастливо избежав портретного сходства с неведомым Марко компаньо Рикардо Пальмой), Гильермо повторил зачин. «Проповедовать, юноша, это вам не стихи кропать», как некогда говорил его собственный наставник новициата, твердо веривший, что чем короче расстояние от хорошего и броского начала до хорошего и броского окончания, тем больше шансов, что из проповеди выйдет толк. Однако сам Гильермо, став лектором и наставником, приобрел в ходе деятельности несколько другое мнение об искусстве проповедника, скорее напоминающее об Иордане Саксонском: нужно подлаживаться под аудиторию. Одну и ту же простую мысль можно донести десятком разных способов; способ нужно по мере сил избирать в зависимости от слушателей. Для русских интеллектуалок, чья община уходит корнями во времена до социалистической революции, Гильермо выбрал Экхарта — из немногих книг по культуре России, которые он в качестве подготовки просматривал перед отъездом, он сделал совершенно верный вывод, что рейнский мистик был почему-то там весьма популярен. А значит, сестрам будет приятна такая аллюзия. Поэтому и зачин он взял из его трактата — Fortis est ut mors dilectio, «Сильна, как смерть, любовь» — этими словами из Песни Песней говорит мейстер Экхарт о великой любви святой Марии Магдалины ко Христу, именно эту любовь называя первой из ее добродетелей. «Ни ее проповедь, согласно церковному преданию, распространившую учение Креста по землям Прованса; ни ее великое покаяние; ни отвагу в исповедании — но именно горячую и великую любовь, действие которой, по Экхарту, «со всей справедливостью можно сравнить с непреклонной смертью…»
Позже, много позже — не столь по времени, сколь по тому, как сильно все изменилось — он вспоминал, как странно было это: в дымчато-облачный июльский день в комнате с задернутыми шторами стоять рядом с Марко перед алтарем из письменного стола, с алтарным покровом из чисто отбеленной скатерки, и говорить о любви. Говорить о любви двенадцати парам внимательных глаз, то и дело прерываясь, чтобы дать Марко возможность повторить его же собственные слова — синхронно с Марко говоря, заставляя его говорить вновь и вновь, что сильна, как смерть, любовь. Amore, изумленно восклицали птицы Пазолини, взмывая в черно-белые небеса. Давно известная весть в исполнении брата Чечилло. «И чего от нас хочет этот Бог?» Любви… [15]
15
Сцена из фильма П.-П. Пазолини «Птицы большие и малые» — францисканцы проповедуют птицам и, научившись наконец говорить на их языке, вещают им о любви. Собственно, брат Чечилло свистит по-птичьи под итальянские субтитры. Сцена скорее комичная: атеистически настроенный режиссер порой явно смеется над героями. Однако при всей комичности сцена очень глубокая и страшная, как и весь фильм.
— Дорогие сестры мои, непреклонной смертью. Вот что видит божественный Учитель в глазах юной девушки, неподвижно сидящей у Его ног и внимающей каждому слову. Желание внимать Ему, забыв обо всем, и в этом находить полноту счастья. Это ее долю Он называет благой — долю той самой женщины, которой Он Сам скажет, когда придет время: «Не трогай Меня»…
Это было позже, много позже.
А тогда проповедь получилась, несмотря на необходимость прерываться, довольно хорошая. Гильермо мог зацепить любую аудиторию. С обычной своей бурной жестикуляцией, которая могла смутить сестер, он тоже легко совладал — перевод перебивал и не давал увлечься собственной речью. Потом оставалась Евхаристия. Служил Гильермо на странном хлебе — не на круглых облатках, изготавливаемых специально для этого, а на рождественской, той, что кое-где преломляют на сочельник: большой прямоугольный пресный хлебец величиной с почтовый конверт. Судя по тисненой на ней надписи, эта рождественская облатка была родом из Польши. Вся в картинках — волхвы, овечки, пастухи… Но сам хлеб был правильный, подходящий для мессы, хотя сперва Гильермо и удивился, когда сестра Анна принесла это — с подобной «акциденцей» ему служить еще не случалось. Приготавливаясь ломать пресуществленный Хлеб, Гильермо спросил на всякий случай через Ивановскую, все ли будут причащаться. Кратко прошелестели утвердительные ответы, одна Татьяна сильно смешалась, но потом тоже подняла руку в знак подтверждения. Гильермо обмакивал облатку в вино, Марко держал чашу. Чаша была прекрасна — похоже, что серебряная, истинный старинный потир с чеканными виноградными листьями и латинскими литерами, в компании разношерстной церковной утвари этого дома напоминая лебедя, невесть как попавшего в курятник.
Сестры подходили по очереди, кто-то смотрел прямо на пресуществленный Хлеб, кто-то в глаза священнику. Татьяна глаза закрыла и свое «аминь» выговорила так тихо, что догадаться можно было только по движению губ. Ей, заметил Гильермо, досталась частичка облатки с вифлеемской Звездой. Руки его, за столько лет привыкшие к служению, как всегда при соприкосновении с Хлебом становились то ли серебряными, то ли деревянными. Страх неопресвитера просыпался в них — и был необходимой частью происходящего: так перед всякой Пасхой мальчик Дюпон боялся, что в этот раз не сможет обрадоваться по-настоящему, и всякий раз — то у самого пасхального костра, то во время первого «Аллилуйя», то чуть позже, — обнаруживал, что радость пришла, он уже внутри ее, а значит, все правильно. Вокруг да около могло быть все, что угодно, но Пресуществление и соприкосновение оставались теми же, что на первой мессе в Санта-Сабине, когда у новорожденного отца Гильермо-Бенедетто тряслись руки, как у утреннего алкоголика. Наверное, когда мои руки перестанут это чувствовать, это и будет настоящий кризис веры, как всегда подумал проповедник, у которого давно не получалось толком молиться. Но это не молитва, это глубже, это — точка пересечения всех линий, действие Церкви через его руки.
После мессы случилось чудо наоборот — алтарь превратился обратно в стол. Покров сняли, сосуды убрали — Виктория унесла их в другую комнату, Писание отправилось на полку, книжный пюпитр — на стеллаж… Таня с Женей взялись было раздвигать стол; Марко тут же бросился им помогать, чем доставил сестрам немало удовольствия — целибатные или нет, они оставались дамами, радующимися куртуазному вниманию (cortese fra Cortese, хороший был бы каламбур). Общими усилиями стол раздрали, как дыбу («Осторожней, он тут у нас немножко сломанный, можно прище… Ай! Ну, я же вам говорила… Тань, пластырь у вас где?») Пластырь принесли, раненого героя заклеили, жизнь продолжалась. Алтарный покров заменила скатерть попроще, даже не из ткани, а какая-то клеенчатая, хотя и белая. Сестры накрывали на стол стремительно, весело переговариваясь по дороге в кухню и обратно и не давая гостям ни единого шанса помочь. Даже хлеб порезать Гильермо не удалось — принесли в корзиночке уже нарезанным. На кухню его попросту не пустили: сестра Елена встала в дверях, непреклонная, как почетный караул у мавзолея, и собрала весь свой небогатый французский словарный запас, чтобы объявить: «Нет, отец, вы наш гость, мы все сделаем сами».
— Тогда выпустите хотя бы в уборную, сестра, — засмеялся тот, и Елена, покраснев до кончиков ушей, стремительно освободила проход. Впрочем, покраснела она, кажется, все же не от неловкости, а от сдерживаемого смеха.
Пройдя по длинному коридору, Гильермо наугад толкнул одну из дверей — не такую высокую, как та, что вела в зал — и сразу понял, что ошибся. Это была никакая не уборная, а жилая комната. Тут бы дверь и закрыть — но Гильермо был так поражен видом помещения, что невольно помедлил пару секунд. Комната перед ним была едва ли не под потолок завалена… нет, не хламом — просто предметами, совершенно не сочетающимися друг с другом, дружащими поневоле, как, скажем, Сурбаран и голландские натюрморты на одной экспозиции. Нечто подобное Гильермо видел только много лет назад, в Вивьере, в антикварном магазинчике — или, вернее, лавке старьевщика, отца его приятеля Эмиля. Самое странное в этом магазине — приюте для престарелых и одиноких вещей — было то, что в нем и впрямь иногда что-нибудь покупали. Пожалуй, отец Эмиля, владелец еще и хорошей продуктовой лавки, содержал его не столько ради прибыли, сколько по любви — в том числе и по любви к тихому, почти человеческому шепоту, которые издают вещи, пережившие своих хозяев, а то и самую свою надобность. Мальчишки обожали проводить там вечера, особенно осенью и зимой, когда темнеет рано, а для рыцарских подвигов на улице холодновато. Уже после закрытия магазина, клятвенно обещавшись ничего не трогать, они зажигали боковой свет — неяркую лампу на столе продавца — и проводили в полумраке потрясающие часы, придумывая истории про странные предметы и их владельцев, решая, какая дворянская дочка молилась некогда по розарию из маленьких коралловых бусин и с каким кавалером потом сбежала в Америку, в каких странах успел побывать с Императором усатый красавец офицер с портрета, в каком дворце стояли высокие, как шкаф, часы с развороченным механизмом… Тутошний запах тоже напоминал об Эмилевом магазине. Узкая дорожка, проложенная между старых кресел, наваленных грудами книг, разрозненных предметов мебели, никогда не составлявших гарнитура, вела к креслу-качалке, стоявшему перед… о, перед шахматным столиком на тонких ножках, на котором блестела черными зубами пишущая машинка. Сухие розы в бронзовой вазе; чья-то памятка о первом причастии в тяжелой рамке; как ни странно, новенький молоток, покоящийся на большом и пустом иконном киоте… Гильермо опомнился, перестал бестолково пялиться на интерьер комнаты, несомненно, бывшей апартаментами самой хозяйки, и захлопнул дверь. Со следующего раза он попал уже куда хотел, правда, миновав еще одну комнатку с полуоткрытой дверью и не поборов искушения туда заглянуть. Совершенно другая картина — строгая келейка, книжный шкаф, пустые стены, плетеный коврик у кровати. В этой же квартире, вроде бы, живет и Татьяна? И еще кто-то живет?
— Это русский салат, я его знаю, — соловьем разливался за спиной Марко. А дальше еще что-то, Гильермо явственно уловил свое имя — остальное слилось в исполненную сонорных плавную неразбериху, подцвеченную женским смехом. Похоже, Марко начинал себя чувствовать куда уверенней, едва оставался наедине с сестрами, без бдительного ока вечно недовольного собрата — Господи, неужели я для него вечно недовольный собрат? Нужно за собой следить, нужно с собой что-то делать… Слова «русский» и «салат» Гильермо сумел абсолютно верно идентифицировать, за что себя и похвалил.