Шрифт:
В Париж поезд прибудет в час с минутами. В это время Люка вполне мог бы меня встретить. С тех пор как он сдал на права, Сабина часто дает ему свою машину. Должен ли я был попросить его об этом, или я ожидал, что он сам догадается? Я бы повел его пообедать в какую-нибудь эльзасскую таверну, которые в былые времена цвели буйным цветом вокруг Восточного вокзала. Их любил мой отец. Сейчас сохранились, может быть, одна-две. Я бы рассказал ему… Рассказал бы о чем? О том, чем мы с мадемуазель Эннер занимались в постели в то время, когда он, Люка, задыхался в своем кувезе? О том, как и с каким искусством я изменял его матери? И о том, что у Беренис Лапейра такие же, как у него, глаза и его подбородок?
Разговаривать со своими детьми тяжело еще и потому, что им ничего не скажешь. Как только в жизни какой-нибудь крен, лучше молчать, если не хочешь превратиться в карикатуру. Жизнь, она ведь только частная и есть, а о ней — молчок. Остаются принципы, общие идеи, мировые проблемы, и «Ты-уверен-что-хорошо-подготовился-к-экзамену?» — все равно что спрашивать у репейника, пора ли его уже рвать.
С Люка я перепробовал все. Оживленные тет-а-теты? Это было скучно нам обоим. Неожиданные красивые жесты: Венеция, Мон-Сен-Мишель. Лыжи: я казался ему неуклюжим. Товарищеский стиль? Он говорил мне: «Ты заставляешь себя…» Я пытался даже писать ему. Моя профессия — я должен был бы тут блистать. А в результате получилось, что я пять или шесть раз послал ему писульки, нашпигованные жалобами, урезанными фарисейскими признаниями наподобие тех, что сочиняют вдовы и оставленные мужья, которые панически боятся личной встречи. Сначала молча кривишь рожу, а как только он хлопнет дверью, сразу за перо! Люка не ответил мне ни разу. Он даже не говорил мне, получил ли он мои письма.
Кофе на колесах оказался никудышным. Когда я проснулся, день уже вышел из своей летаргии. Прежде чем прервать мои сновидения, солнце, остановившееся на моем лице, слегка их погрело. Мне трудно сказать, где я сейчас нахожусь с моим переливанием из пустого в порожнее, хотя фразы во мне все идут, все сплетаются в гирлянды. Я ведь нередко пишу и во сне. Моя проза там развертывается, как хвост павлина, надувается, фуфырится — такая музыка! Она позволяет себе там и головокружительные ускорения, и внезапные остановки, и суховатую изысканность. А наутро от шедевра остаются одни воспоминания.
Я прожил эти последние двадцать часов, как читают какую-нибудь историю, пассивно, не без раздражения реагируя на ее затянутость, с недоумением обнаруживая пропуски. Она все еще ткется во мне, организуется, пишется. Ничто из всего этого вторично в небытие уже не уйдет. Едва я поклялся себе в этом, как меня охватило ликование. Живой? Все еще живой? Всем застрявшим у меня в горле словам, всем моим признаниям, которые кто-то отказался выслушать, истинам, которые невозможно высказать, потому что тактичность предписывает, чтобы их приукрасили, чтобы их нарядили в другие одежды, всему этому я придам форму. Я уже назначил свидание и Николь, и Беренис, гораздо более скабрезное, чем то, на вокзале в Б., куда они не пришли. В назначенный мною день, может быть уже близкий, они прочтут нашу историю, каждое слово которой, каждое слово, вонзится в них и причинит им боль. И председательница тоже прочтет, и декан, и госпожа Дю Гуасик, и красавец Лапейра, и Сабина, иЛюка. Им захочется заткнуть мне рот, запретить книгу, подвергнуть ее сожжению на костре или, по крайней мере, захочется сделать вид, что они меня не знают.Так удирают на улице от драки, где кто-то истекает кровью. Однако им все-таки придется проглотить пилюлю. Что же касается Люка, то как он может заставить меня замолчать? Как закроет он мою книгу? Он отбросит ее только тогда, когда прочтет последнее слово, и моя любовь разорвется у него в сердце, как граната.