Шрифт:
Полковник хотел было выпить французского коньяку за упокой души Александра Николаевича, но потом передумал, махнул рукой, спрятал письмо и все бумаги, аккуратно разложил карандаши и ручки, надел свое видавшее виды демисезонное пальто, тщательно проверил, закрыты ли сейф и ящики стола, поправил указательным пальцем аккуратно подстриженные усы, потушил свет и направился к служебному выходу № 7, что на Воинова улице.
Господи, это же так непросто. Неоднозначно и зыбко. Но не примитивно и лживо, как тысячелетия читают эту трагедию. Почему же самые высоколобые интеллектуалы отворачивались и отворачиваются от этой двери, ведущей к истине, и тупо бьются головой в непробиваемую стену «вины народа Израилева» в богоубийстве? – « Евреи – самые ничтожные из всех людей… Они – коварные убийцы Христа… Евреи – гнусные христоубийцы, и за убийство Бога невозможно прощение или искупление… Обязанность, возложенная на всех христиан, – ненавидеть евреев… » – и это один из самых авторитетных – Иоанн Златоуст. « Бог всегда ненавидел евреев » – это уже совсем бред. Я свой выбор сделал – миловал меня Господь. А те – о негодяях не думаю, думаю о достойнейших – и Лютер, и Иоанн, и Августин, и Ориген, и через века – и Вольтер, и Достоевский и… Легион им имя. – Неужели не понимали, что творят? В любом случае народ еврейский тысячелетие нес кару – страшную кару за преступления, которые он никогда не совершал, а если и был причастен, то самым косвенным образом. Народ, давший миру Иисуса, платил миллионами жизней за то, что варвары с берегов Тибра его распяли. Возможно, это самая большая трагедия человечества, самая большая его ошибка, даже не преступление, а больше – глупость. И у основания этой пирамиды лжи, ненависти и высшего беззакония стоял человек, отличавшийся не только великими знаниями, но и честностью, мужеством, богоизбранностью. Всё было дано ему: испытать гонения, ссылку, ненависть всесильной Императрицы Евдоксии, познать тайны Священного Писания, комментируя их, обогатить православное пастырское богослужение великим творением «Шесть слов о священстве», а православный мир чином Литургии, антифоном к всенощному бдению и богословскими трудами, прославиться в веках своим боговдохновенным словом великого проповедника, – всё было дано ему, не доставало лишь самой малости – любви и сострадания, всепрощения и терпимости, завещанных Христом: « А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас, да будете сынами Отца вашего Небесного, ибо Он повелевает солнцу Своему всходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных ». И отсутствие этой «малости» обернулось морями крови и неисчислимыми страданиями в веках. « Мученики испытывают особую ненависть к евреям, поскольку евреи распяли того, кого они особенно любили » – не мог не знать Златоуст, что лжет, но лгал, не мог не знать, что не Христова любовь в его словах, но произносил их, не мог не чувствовать, что последует за этим, а последовало, практически сразу же – погромы сотрясли Антиохию уже в начале V века, но презрел свое предчувствие. Ради чего? – Все оправдания «Слова против иудеев» Иоанна Златоуста: межрелигиозные распри в Антиохии IV века, необходимость разорвать пуповину между иудаизмом и молодым христианством, ради окончательного становления новой прогрессирующей религии – всё это меркнет перед заплаченной ценой – миллионами жизней и фактическим забвением важнейших заповедей Христа. Но если в том историческом контексте есть толика оправдания, то какое оправдание есть сегодня? После Холокоста мир содрогнулся, и Христианский мир – и консервативные католики, и либеральные протестанты преисполнились раскаянием за содеянное: равнодушие к преступлениям нацизма и, главное, за веками удобряемую почву для расового антисемитизма. Протестанты даже пошли на пересмотр постулатов веры. Лишь Православие – МОЕ Православие осталось равнодушным и не заметило всех катаклизмов современного мира. И по сей день звучит проклятие сонмищу богоубийц с церковных амвонов. И по сей день мы пьем это отравленное зелье, и по сей день каждый из нас – и гонимый, и гонитель пожинает плоды, засеянные полтора тысячелетия назад… Каждый из нас отравлен – и гонимые, и гонители. Но я буду с гонимыми. Я всегда был с гонимыми, с оболганными. Это мой выбор.
Отец Борис, отпевавший Николая Александровича Срезневского в Спасо-Преображенском соборе, не был удивлен несовместимостью двух групп людей, пришедших проститься с усопшим: такое случалось, не часто, но случалось. Около гроба сгрудились люди скорее сельского вида: их годами обветренные, загорелые лица с молочной полосой верхней части лба, прикрываемой обычно во время полевых работ кепками, платками или повязками, такие же коричневые, пропитанные серой земляной пылью руки, оттеняемые бумажной белизной «манжетов» кисти и запястья, пальцы с потрескавшейся кожей и обломанными черными ногтями, неуклюжие движения и повадки людей, теряющих в городе естественную ловкость, даже грацию, органично проявлявшиеся в природной сельской среде, одежда, явно вытащенная из пыльных сундуков по этому печальному, но торжественному случаю, – всё это объединяло их, не заслоняя, однако, каждую индивидуальность. Вот – типичный трезвый алкоголик, с беспокойным, бегающим взглядом, сухими, часто облизываемыми губами, суетливыми движениям рук, постоянно одергивающих топорщащийся пиджак, – опытный глаз отца Бориса сразу же выделил его из толпы провожавших: «не может дождаться, бедняга, поминок!». От него не отходила полная подвижная женщина, ни на секунду не спускавшая цепких тревожных глаз со своего благоверного. Около гроба постоянно находилась миловидная женщина средних лет с заплаканными глазами, около нее, поддерживая ее под руку, стоял высокий крепкий мужчина с длинными мохнатыми ресницами, обрамлявшими глубокие синие глаза. Они, видимо, были родственниками вдовы. Еще один мужчина привлек внимание отца Бориса – он стоял прямо у ног покойного, крестился и плакал, не скрывая и не утирая слез. В отличие от всех остальных, крестившихся неловко и непривычно, посматривающих на соседей, что бы вовремя осенить себя крестным знамением, этот мужчина осенял себя крестом привычно, автоматически. Так же как и стоявший рядом старик с зеленовато-седой бородой – бесспорный расстрига. В отдалении кучковалась группа университетского, причем, скорее, гуманитарного круга. Впрочем, отцу Борису не надо было делать особых умозаключений, основываясь на своих наблюдениях. Обрывки их разговоров и прощальное слово одного старенького согбенного профессора, тихим голосом говорившего о таланте усопшего, о его эрудиции и неординарном мышлении, честности человека и ученого в прошлом, о трагедии выдающейся семьи, прервавшей свою историю после столетий блистательного бытия в науке, о супруге покойного – незауряднейшей личности, с которой он скоро воссоединится – всё это выдавало в этой группе провожавших людей совершенно иного уровня, другого мира, нежели близкое окружение новопреставленного Николая. Вдова – молодая женщина с сухими красными глазами сидела неподвижно всю церемонию, не проронив ни слова, ни слезинки. Она вцепилась побелевшими от напряжения длинными пальцами в край гроба и не сводила глаз, не мигая, казалось, не дыша, с лица покойного. А лицо его было спокойно, умиротворенно и как бы задумчиво. Было такое впечатление, что он что-то рассказывает, виновато и смущенно улыбаясь, этой женщине – явно гражданской жене, – а она напряженно вслушивается в его рассказ, пытаясь не упустить ни слова…
Однако не эта разнородность публики удивляла отца Бориса, отпевавшего Николая Александровича, потомственного дворянина, как шепнула ему какая-то старушка перед началом службы, представителя старинного и известного рода. Удивляло его то, что все подходившие к покойному с последним словом, обращались к нему по имени «Абраша»: «Спи спокойно, Абраша», «Да будет тебе земля пухом, Абраша»…
– Вы совсем не меняетесь, дядя Ося!
– Ну, привет, вьюноша, привет. Увы, я меняюсь, а вернее, уже изменился окончательно и бесповоротно. В старости застываешь, как ледяная глыба, никому не нужная, всем мешающая, неподъемная и неповоротливая и уже неизменная. Можно только растаять, то есть уйти в небытие, что скоро и естественно произойдет. А ты меняешься – совсем взрослый мужчина. Ишь – седина появилась. Рановато. Хотя… Не от возраста, понимаю… Просто для меня ты – мальчик, Николенька, пришедший к моей Сонечке на елку. Как будто вчера это было, как будто вчера…
– Как вы?
– Как я? Я – хорошо. Жив еще, и слава Богу, могу за собой ухаживать, и слава Богу. Не нищенствую, опять-таки, и слава Богу. А к одиночеству я привык. Поначалу совсем тошно было, а сейчас…
– К ним не собираетесь?
– Помнишь, был такой старый анекдот: «Приходит Рабинович наниматься на работу, заходит в отдел кадров. Там спрашивают: ваша фамилия? – Рабинович. – Не нужны. – Почему? – Всё равно в Израиль уедете. – Никуда я не уеду, я и не собираюсь! – Тем более. Идиоты не требуются». – Вот и я – старый идиот, никуда не собираюсь.
– А ваши вас приглашают?
– Софочка всё зовет меня к себе. Но я не хочу к ней на шею сесть. Им и так трудно. Она же не работает, один Марк всё на себе тащит. Да и не хочу. Языка родного я даже не знаю. Вернее мой язык – идиш, а на иврите я ни бум-бум. Да и жарко там, и привык я здесь к своей скамейке у парадной, к своим газетам по утрам, к «Клубу кинопутешествий» и «Кинопанораме», друзей, правда, осталось немного: иных уж нет, а те далече… Впрочем, и ты один, Николенька… Прости, не хочу твои раны трогать. Страшная судьба…
– Сонечка вам пишет?
– Да, каждую неделю, и звонит.
– Ей нравится там?
– Говорит, что «да», но кто проверит. Конечно, там лучше, сытнее, спокойно, никто не тыкнет в нос «жидовка», никто не обидит. Но – всё чужое, Николенька, всё чужое. Я рад, что ты навестил меня – старика. Ты единственный мой сосед, кто хоть помнит о том, что я еще существую. Раньше соседки всё к Манечке наведывались. Понятное дело, с ней поболтать можно было, а с меня, что возьмешь?! Ну, да ладно. Ты, как я понял, ко мне по делу. К нему и перейдем. Я – старый хитрый еврей, проживший большую жизнь, многое повидавший… Плюс я еще был профессором орнитологии, как никак. К тебе это, конечно, не относится, но всё же… Бекицер… Хоть я и умный – умный, но дело твое я таки не понял. Нет, я понял, не дурак, но… Наоборот – сколько угодно. Сколько угодно знаю случаев, когда еврей косит под русского. Особенно полукровки – и это понятно: с пятым пунктом у нас открыты все дороги, но не туда. И не для всех. И не с пятым пунктом. Если папа полурусский, а всё остальное, извините, хромает на пятую ногу, то почему и не воспользоваться подарком судьбы и не записать себя как надо. Хэ, я помню, раньше в газетах давали объявления по смене фамилий или имен… Умора была, скажу я тебе. Я даже вырезал и собирал эти газетные капли человеческой глупости. Давно это было, до войны. Такие перлы, доложу я тебе, встречались! Ну, когда Шмуйлович Хаим Давидович меняет имя на Шмуйлович Сократ Аполлоныча, я могу понять. Или Горенберг Мойша Соломонович меняет всё: – на Горянова Михаила Семеновича. – Понимаю и одобряю: зачем так уж светиться: «Мойша»! Перебор! Или, помню, наоборот – Канавкина Евдокия Дормидонтовна – хорошее имя Евдокия! – поменяла на Канавкину Даздраперму Дормидонтовну. – А? – Попробуй выговорить. Нет, Даздраперма – это не король Непала, это – «Да здравствует Первое мая». Я тогда приуныл. Но вот когда, помню, один поц «Трипперман Ицек Зускович» поменял на «Трипперман Рожблен Зускович» и еще объявил об этом во всеуслышание, вот тут я мысленно зааплодировал. Что ты так смотришь? Рожблен – это «Рожденный быть ленинцем»! Надо же таким идиотом родиться! Уж не знаю, матушка Природа или сам Господь Бог так пошутил. Так о чем это я… Да… Так что еврей в нашей стране часто старался сохранить себя, свою семью, сделать карьеру, получить образование и при первой возможности мимикрировать, – это понятно и правильно: в моем – животном мире покровительственная, то есть защитная окраска или форма помогала многим видам выживать, мимикрия вырабатывалась веками в процессе исторического развития вида. И люди научились у природы этому искусству выживания… ничего не поделаешь, жизнь заставит учиться у кого угодно, если хочешь жить. Поэтому, если ты «меняешь окраску», растворяешься в этом мире, я понимаю, поддерживаю, одобряю. Помнишь, у Мандельштама, папа твой его любил:
А не то веревок собери
Завязать корзину до зари,
Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал.
– Помню… Но я не поэтому…
– Эти красавцы с Литейного, 4, тебя в покое не оставят. Они, как кровососущие, если вопьются, не оторвать. До пятого колена.
– Да в том то и дело, что не боюсь я их. Стыдно их бояться. Омерзительно. Забоюсь, конечно, когда возьмут за яйца, простите.
– Возьмут. Не извиняйся.
– Но унизительно их бояться.
– Унизительно с ними жить.
– Но – живем.
– Живем. Но надо жить…
– Как будто их нет.
– Умница.
– Не я сказал.
– Не имеет значения.
– Не имеет. Фамилии я не меняю. Мне надо изменить сущность. Ведь я не собираюсь креститься – я и так крещен, не собираюсь креститься, как многие евреи. Впрочем, не то говорю…
– Не все, далеко не все иудеи шли на это – не все. Далеко не все крестились, даже если прижимало…