Шрифт:
Но как только я вновь почувствовал себя индейцем, у меня опять так естественно получилось ЧАЛЛАВЭЙ, что я не заметил своей ошибки, и когда капеллан одернул меня и я все внимание сосредоточил на этом слове, то после затихающего МО затянул ШАЛАВЭЙ на полтакта раньше, чем следовало, а в следующий раз, помня о паузе, нечаянно опять пропел ЧАЛЛАВЭЙ. Капеллан дал знак прекратить пение.
— Почему ты все время сбиваешься, Пепперль? — спросил он.
Этот вопрос вместо давно уже полагавшихся мне ударов палкой настолько поразил меня своей неожиданностью, что я не колеблясь выпалил:
— Потому что ЧАЛЛАВЭЙ — правильно! — И класс засмеялся.
К нашему изумлению, оказалось, что капеллан не лишен чувства юмора.
— Ха, — сказал он, — глядите-ка, наш Пеппи знает язык индейцев! Вот это да! Что наш Пеппи — большая умница, это общеизвестно, но что он может еще и говорить по-индейски, этого я не предполагал!
Класс покатился со смеху, точнее говоря, только мальчики нашего класса, потому что девочки разучивали в спортивном зале китайский «танец цветущей вишни» — иногда оттуда доносились их писклявые голоса, щебетавшие что-то вроде МИН МАН МАО ПИН ПАН ПАО ЧИН ЧАН ЧАО, то есть такую абракадабру, что мы перестали обращать на них внимание. Итак, класс смеялся, и я принял этот смех за знак одобрения. Конечно, я не знал языка индейцев, но ЧАЛЛАВЭЙ звучало для меня так естественно, что я не осознавал ни неслыханной дерзости своих возражений, ни коварства напускного добродушия капеллана. Впервые в жизни я был преисполнен ощущения своей правоты, как, например, прав клен, сознающий, что листья у него — пальчатые, а плоды — крылатые, и я по наивности полагал, что если мне что-нибудь кажется само собой разумеющимся, то так будет казаться любому другому, стоит ему только об этом сказать. Итак, класс смеялся, и я принял этот смех за знак одобрения; однако капеллан ласково покачал головой.
— И все же правильно будет ШАЛАВЭЙ, Пепперль, — сказал он, вытащил из кармана рясы потрепанную книжицу, по которой читал нам текст песни, и открыл ее. Он с трудом перелистнул несколько обтрепанных и загнутых на углах страничек, наконец удовлетворенно кивнул и поднял перед нами раскрытую книжку, словно просфорку после причастия, а потом медленно описал ею в воздухе полукруг, хотя на таком расстоянии никто из нас не мог разобрать буквы, опустил книжку и, держа ее перед глазами, откашлялся и прочитал текст еще раз вслух.
— Здесь написано, мальчики, — сказал он и обвел нас всех взглядом поверх книжки, — здесь написано точь-в-точь как я сказал: ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ, а потом ВУМБА ВУМБА ВУМБА ВУМБА, слово в слово. Прочти сам, Пепперль!
Моя наивность была до беспомощности чиста. Я вышел вперед, и капеллан ткнул мне под нос книжку, ногтем большого пальца подчеркнув нужную строку. Палец его был круглый, заплывший жирком и покрытый редкими жесткими волосками, а ноготь — беловато-желтый и розовый, и выше ногтя я увидел слово ШАЛАВЭЙ, напечатанное жирным шрифтом четыре раза подряд, и здесь оно показалось мне вполне уместным.
Я кивнул.
— Прочти громко вслух, Пепперль, — сказал капеллан.
— ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ, — прочел я без запинки, а потом, подняв глаза на учителя, который был чуть выше меня ростом, простодушно добавил:
— Но ведь ЧАЛЛАВЭЙ куда красивее, господин капеллан!
Над школьным двором сиял обрамленный горами купол неба, а воздух дрожал от пения дроздов. Не помню уже, как повел себя класс, когда я заявил, что ЧАЛЛАВЭЙ в тысячу раз красивее, чем ШАЛАВЭЙ; вернее, я, пожалуй, и тогда не обратил на это внимания; уверенность в превосходстве открывшейся мне истины окрыляла меня, как вера окрыляет святого, читающего проповеди змеям или дождю; но все же сдается мне, что класс тогда не дышал. Зато я совершенно отчетливо помню, что капеллан сказал мне чуть ли не просительным тоном:
— Но ведь тут так напечатано, Пеппи, и его преподобие господин архиепископ самолично одобрил этот текст. — Говоря это, он захлопнул книжицу и с минуту стоял, словно задумавшись и глядя как бы сквозь серо-зеленую обложку с изображением земного шара и распятия; потом сбоку слегка хлопнул меня книжкой по носу и очень тихо и как бы рассеянно сказал: — Шалавэй! — Шалавэй! — повторил он уже громче и ударил меня книжкой по носу с другого бока.
Я не почувствовал боли, только нос внутри как будто разбух, и услышал его голос, с нарочитой монотонностью повторявший:
— Надо говорить ШАЛАВЭЙ!
Как я уже сказал, боли я не чувствовал, не чувствовал я также ни злости, ни упрямства, даже страха не было, меня охватило лишь какое-то расплывчатое удивление перед чем-то, с моей точки зрения, абсолютно невозможным. Вот если бы горы на горизонте рухнули, это еще куда ни шло, ведь они были старые и недра их подкапывали гномы. Даже если бы птицы вдруг заговорили человеческими голосами, как это уже случалось при Зигфриде, а раз так, то почему бы и при нас не случиться. Но что ШАЛАВЭЙ — правильно, такого просто не могло быть; однако третий удар корешком книги пришелся по кончику носа, и, в то время как пронзительная боль вытеснила из моей головы осколки удивления, четвертый удар, попавший в угол между щекой и ноздрей, вновь загнал готовое было прорваться возмущение куда-то в темные закоулки под черепом, а пятый, нанесенный в тот же угол, но с другой стороны, довершил дело, затянув горы прозрачной дымкой и заглушив пение дроздов тремя слогами, сотрясавшими меня одновременно с ударами: