Шрифт:
Лотта вернулась в школу, где ей позволили сидеть возле чугунной печки. Она полностью восстановилась за исключением одного маленького дефекта — ее речь оттаяла не до конца. Она так сильно заикалась, что ее перестали спрашивать, и вскоре она потеряла свое привилегированное место около печки. Уж слишком долго приходилось ждать, пока она сформулирует свою мысль. В невидимом пространстве между мыслью и ее вербальным выражением обитало маленькое чудовище, выхватывающее слоги изо рта. Чтобы противодействовать этой силе, от Лотты требовались нечеловеческие усилия: раскалывалась голова, сердце билось как сумасшедшее, язык корчился в спазмах.
Мать заметила, что Лотта не заикается, когда поет в хоре. Она затмевала всех своим звонким голосом, знала куплеты наизусть и виртуозно импровизировала вторым голосом, не спотыкаясь ни на одном слове. Песчаная дорожка, огибающая футбольное поле, выходила на буковую аллею, которая вела к студии радиовещания. Оседлав свою «газель», мать Лотты отправилась туда, чтобы убедить дирижера детского хора, еженедельно выступающего по радио, дать Лотте шанс. Невысокий рост Лотты с лихвой компенсировался голосом, который и при исполнении самой простой детской мелодии блистал чистотой. Каждую неделю дирижер отбирал дебютантку, которая потом солировала на радио с произвольной программой.
Лотту поставили на ящик из-под апельсинов, чтобы она дотянулась до микрофона. Ее не смутила столь неестественная ситуация; страх заикания, который дремал на пороге ее подсознания, всегда готовый очнуться, исчез, как только она начала петь. Не отрывая взгляда от дирижера, чья седая шевелюра колебалась в такт с его палочкой, она без запинки исполнила свою любимую песню «Есть в Голландии дом». Спустя несколько дней ей пришла открытка, на которой кудрявым почерком было написано: «У тебя прекрасный голос, и я надеюсь, что твои родители уделят ему достойное внимание».
— Да, — вздохнула Лотта, — того дирижера депортировали во время войны. Он был евреем. — Повисла неловкая пауза. Как можно забыть такое, подумала Лотта, украдкой поглядывая на Анну. — Даже не знаю, — колебалась она, — хорошо ли это, вот так сидеть рядом с тобой и есть пирожные, делая вид, что ничего не случилось.
Анна встрепенулась.
— А кто говорит, что мы должны притворяться? Я выросла в обществе, которого ты гнушаешься. Ты вовремя унесла оттуда ноги. Рассказать тебе, во что бы превратилась твоя жизнь, если бы ты осталась? Рассказать тебе…
— Эта ваша предыстория мне известна, — с усталым видом прервала ее Лотта. — Версальские обиды. Кризис.
Анна покачала головой.
— Давай-ка я расскажу тебе, какое место в нашей довоенной деревенской жизни — в моей жизни — занимали евреи. Закажем еще по чашечке. Так слушай же.
Процесс угасания дедушки растянулся на несколько лет. Он почти не вылезал из-за печки — лишь в тепле его кости не ломили. Однажды, душным жарким днем, он в последний раз выполз на улицу и присел на лавочке перед домом. Анна притулилась рядом. К ним подкатила черная коляска; на козлах восседала пожилая дама во вдовьем наряде, пряди седых волос прилипли к ее потному лицу. Оказалось, что это сестра дедушки, которая жила на большой ферме всего в шести километрах. Они не виделись двадцать лет.
— Эй, Трюдэ, что ты здесь делаешь? — спросил он скрипучим голосом.
— Ну, раз ты ко мне не заходишь, — сказала она язвительно, обнажив три сиротливых зуба. — то я решила наведаться к тебе сама.
Дядя Генрих, который, в точности как его покойный брат, больше любил читать, нежели доить коров, взвалил на свои плечи бремя по спасению погибающей фермы. Над воротами в хлев, построенный из дерева и кирпича в 1779 году в саксонском стиле, было написано: «О Всемогущий Господь, мы безропотно и с беззаветной преданностью исполним все, что Ты от нас требуешь». Пророческий лозунг, с ударением на слово «безропотно». В то время как тетя Лизл металась между работой по дому, курами и огородом, дяде Генриху с трудом удавалось не поддаться соблазну печатного слова и распределить свое внимание между пятьюдесятью свиньями, четырьмя коровами, телягами, рабочей лошадью, двадцатью пятью гектарами собственной и шестью гектарами арендованной земли.
Занимаясь делами фермы, он не переставал читать. Когда торговец скотом, папаша Розенбаум, пришел купить у него корову, дядя Генрих сидел на кухне с книгой, и даже традиционная игра в спрос и предложение не мешала ему продолжать свое занятие.
— Сколько вы хотите за эту корову? — спросил папаша Розенбаум, скрестив на груди толстые руки. Нахлобученная на затылок шляпа придавала ему вид гангстера из Чикаго. На квадратной шее висела старинная цепочка.
— Шестьсот, — пробурчал дядя Генрих, не отрывая глаз от книги.
— Шестьсот? Простите меня. Бамберг, но это просто смешно! Смешно до слез! — воскликнул Розенбаум и разразился гомерическим хохотом.
Как раз в этот момент дядю Генриха особенно увлекло повествование, а Анна забилась в угол кухни. От души насмеявшись. Розенбаум пустился в рассуждения о ценах на скот и плачевном экономическом состоянии деревни. Он мог предложить четыреста и не пфеннига больше! Дядя Генрих и бровью не повел.
— Четыреста пятьдесят.
Молчание.