Шрифт:
То есть в родной Вене Гансу тоже не сильно посчастило. Он вернулся в отечество мирового пролетариата, стал работать на заводе сухой штукатурки. Постарел, обрюзг. Супруга держала его в крепкой узде. Но иногда он урывал часок, чтобы свидеться с мамой. Ведь они попрежнему любили друг друга. Я даже думаю, что Ганс был единственным мужчиной, которого по-настоящему любила моя мать. Но уж так распорядилась судьба…
И вот мы опять сидим за столом в крохотной комнатушке коммунальной квартиры, как тогда, — но уже не в Харькове, а в Москве. И мама опять убегает на кухню, откуда доносится обморочный запах украинского борща.
Ганс откупоривает бутылку «Столичной».
Расспрашивает меня о жизни.
Конечно, мне хочется порадовать человека, преподавшего мне в раннем детстве революционные идеалы. И я стараюсь порадовать его тем, что у нас, в нашем общем отечестве мирового пролетариата, дела идут о’кэй!
С увлечением излагаю подробности: вот, получил трехкомнатную квартиру в Новых Черемушках, обменял ее на лучшую, ближе к центру; обзавелись югославским мебельным гарнитуром «Редженси» и финской кухней; купили телевизор «Рубин», цветной, с большим экраном, да, советский, но трубка японская; надо бы и холодильник поменять на больший, однако кухня маловата; а дети растут, пора уже подумывать о четырехкомнатной квартире… нет, извини, больше не буду, ведь я за рулем… впрочем, ладно, наливай…
Мама приносит борщ — дымящийся, красный, как баррикадное знамя.
Мы пьем за ее здоровье.
…да, «Волга», цвет белой ночи, по блату, конечно: один министр позвонил другому министру… что? Нет, в Австрии побывать пока не довелось, зато в Германии был уже четыре раза, да-да, на Востоке, там издали моих «Мальчиков», вполне прилично заплатили, а «Товарища Ганса» издавать не хотят, сволочи… но был и на Западе, вот, привез оттуда на радость детворе диски Элвиса Пресли и «битлов», сам слушаю с удовольствием, а ты еще не слышал?..
Он улыбается сочувственно, но сейчас, после третьей рюмки, по его небритой щеке сползает слеза.
— Гапуги! — говорит он.
Я не сразу понимаю, что он имеет в виду. Полжизни проживя в отечестве мирового пролетариата, он научился довольно чисто, почти без акцента, изъясняться по-русски. Особенно хорошо он стал говорить по-русски после Испании, где воевал в составе Интербригады.
— Гапуги… — повторяет он, рукавом отирая слезу.
Ах, вот оно что! Наконец-то я врубаюсь в смысл. Ну, конечно: он хотел сказать хапуги, но произнес начальный звук с привычным для него украинским гаканьем, и получилось очень смешно: «гапуги».
Кстати, плакать от водки он тоже научился там, в Испании.
Теперь уже я тянусь к бутылке. Черт с ней, с машиной, поеду домой на метро.
Мама несет жаркое.
— Понимаешь, — говорю я Гансу, — это не суть важно… Важно совсем другое.
Он вопросительно смотрит на меня своими лупоглазыми гляделками. У него от рождения глаза чуть навыкате, а уж когда выпьет…
— Меня гложет чувство стыда перед отцом, перед его памятью. Получается, что я отрекся от него…
— А разве ты от него отрекся? — сухо спрашивает мама. Она не любит моих пьяных исповедей.
— Да, было, — понуро винюсь я. — Когда за меня там взялись, в этом сраном Сыктывкаре, когда стали из меня вытряхивать душу — почему, мол, честно не написал об отце? скрыл от партии?
— Но ведь ты не знал. Мы не говорили тебе.
— Мы не говорили, — подтверждает Ганс.
— А получается, что я на самом деле врал! Спрятался за спину отчима, хотя, уж извини, по документам ты мне не отчим. Прикрылся чужой фамилией… Разве это — не отречение?
Теперь уже я достаю из кармана платок, громко сморкаюсь в него.
— Каково ему было идти на смерть, зная, что все от него отказались? Что даже родной сын — и тот отрекся от него!..
Мама встает со вздохом, тяжело двинув стул, так, что визгнули об пол ножки. Она не любит этих разговоров. Потому что тоже знает свою вину, хотя ни в чем не виновата.
Ганс заметно трезвеет. Так всегда бывает с ним, сколько бы ни выпил, когда он понимает, что теперь вся ответственность ложится на него. Что именно он обязан разрядить обстановку — больше некому.
Он косится на дверь — не подслушивают ли соседи? — наклоняется ко мне, говорит тихо:
— Санька, я видел его… Понимаешь? Я видел его в Испании, в Аликанте. В порту, когда разгружали наш пароход… А потом я видел его в Мадриде. Он тоже, наверное, видел меня, но не поздоровался. Я думаю, что это было нельзя — показывать, что мы знакомы…
Я молчу, выжидая.
— Но это был не последний раз, когда я его видел, — продолжает Ганс. — Я видел его и после войны: в Австрии, в Румынии. Но, понимаешь, там я уже не был так уверен, что это он. Ведь прошло много лет, наверное, он изменился, я тоже изменился…