Шрифт:
— Оно, конечно, не без этого, — сказал. Чернов с сомнением, — да ведь Волга, она вон какая, промоет.
— Промоет! Одни вы, что ли, у Волги. Городов по ней стоит тьма, заводов, фабрик разных... И земли столько захватили. В футбольный мяч играть будете между зданьями?
— Выгульные дворики тут будут, Яков.
— Дворики! Прежде брат на брата с колом кидался за сажень земли, а нынче она, как Волга, никому не нужна.
Чернов смущенно почесал затылок, сдвинув малахай на лоб:
— Ты все ругаешься, ворчишь, а сам. как чужой человек в сторонке стоишь да назад меня заставляешь оглядываться. А я уж оглядывался, Яков, не раз оглядывался. Ничего там у меня нет. И у тебя нет. Четвертый год мы одно и то же говорим, надоело. Я, по-твоему, заврался, а ты за святую правду, значит, стоишь? А вспомни-ка своего отца, братьев вспомни — как вы жили?! Боишься ты. Ведь если ты вспомнишь всю правду, сразу выйдет, что не я вру, а ты. Сам себе врешь, святому духу врешь, Яков! Зачем?
Тут подошли Борис Иваныч с Витяем, вежливо поздоровались, Витий без шутовства, серьезно, как бригадиру, доложил, что второй скат крыши толем обтянут, можно пришивать шифер.
— Быстро вы управились, — похвалил Чернов.
— Равняемся на старую гвардию, — сказал Витяй, не сдержав улыбки.
Яка встал и, не прощаясь, поправив за спиной ружье, пошел через лужу, давя болотными сапогами осколки льда, к вагончику, где Сеня Хром-кин клепал самодельный транспортер, намеченный им для механической переноски яиц. Постоял над ним молча, поглядел на длинную его шею, шелушащаяся кожа на которой была будто обсыпана отрубями, на большую склоненную над железной цепью голову с пушистыми, как у младенца, светлыми волосиками, вздохнул. Сеня перестал стучать и, запрокинув голову, поглядел снизу на стоящего над ним сурового Яку. Улыбнулся с редкой приветливостью:
— Вот клепаю транспортер. Он комбайновский, второй очистки, я цепь только от него взял, а скребки переделал, электромотор поставлю, и пойдет за милую душу. Руками ведь собирать долго, а тут яйцо скатится по наклону, и прямо на транспортер.
Яка сплюнул табачную горечь ему под ноги и пошел в сопровождении собак по жидко размешанной грязи на Выселки. С ним поздоровался Кузьмичев, выглянувший из инкубатория, но Яка и ему не ответил.
Борис Иваныч, глядя на скорбное лицо отца, наблюдавшего все время за Якой, спросил:
— Неисправимый?
Чернов только покачал головой, кряхтя, поднялся:
— Пойдемте, ребятки, никто за нас докрывать не станет.
Яку было жалко. Нестерпимо жалко. Вроде все правильно говорил ему, и все же осталось какое-то чувство непонятной вины. В чем? Ему действительно надоели эти оглядки Яки назад, где уже ничего не было, кроме воспоминаний, жизнь была впереди, а не позади, хотя насчет Волги он правильно сказал, рыбаки жалуются, что рыбы стало меньше, щука совсем вывелась, грязной воды, особенно по весне, много. Положим, и насчет земли есть какая-то правда, не всегда за ней хорошо глядят, но все же согласиться с Якой трудно, обидно. Яков глядит со стороны, он видит много, может, больше Чернова, потому что со стороны завсегда виднее, но то, что Яка видит со стороны как наблюдатель, Чернов знает наизусть, каждая малость в новой Хмелевке произошла на его глазах, и сама Хмелевка перестроена не без его рук. Вот назовут человека дураком, обругают еще как-нибудь, и хоть все будет правильно, но если этот дурак твой сын, тебе станет обидно, и ты не то чтобы не согласишься с критиканом, но ты не пойдешь за ним, не станешь его уважать, тебя рассердит стороннее вмешательство, обидит быстрота, с какой оценил твою работу чужой человек.
Положим, Яка не чужой ему, размышлял Чернов уже на крыше, укладывая первый лист шифера, и легкомысленностью его не укоришь, но все же нехорошо. Ты прояви доброе внимание ко мне, к моей работе или ошибке, а не тычь злорадно в них носом, не поворачивай насильно туда, куда я не могу пойти, и если я поверю, что ты хочешь мне добра, тогда ругай последними словами — не обижусь, потому что ты помощник мне, советчик и первый друг.
Положим, Яков ему друг, и помощником он может стать надежным, тогда что же выйдет? Тогда выйдет, что Яка добра ему хочет и потому так сердито говорит, что они свели леса, не глядят за землей, сеют послушно то, что велят, и что они вовсе не хозяева здесь, а так, причиндалы.
Нет, видит бог, не был Чернов виноват в этом, но если спокойно разобраться, до глубины дойти, до самого дна, то и его вина тут найдется. Вот он увиливает сейчас, себя поберечь хочет, а ведь нечестно так-то, нехорошо.
Вот, положим, Чернов не плотничает, а землю пашет, как пахал прежде, и, стало быть, отвечает, как пашет и для чего. А пашет он ее под кукурузу, всходы кукурузы первый же суховей засыплет песком, потому что директор его не спросил, можно ли сеять на наших полях кукурузу, а сам он не сказал ни слова против и, стало быть, виноват. Положим, не так уж и виноват, земля не его — общая, распоряжается ею не он, а у него семья, ее прокормить надо, вот он помалкивает и сеет. Или плотничает. Но опять же начальников, которые распоряжаются, выбирает он, Чернов, и такие, как он, люди, значит, он должен спросить с них дельности...
В Хмелевке, к примеру, раньше земледелием занимались два помещика, были кулаки, было много крестьян — зажиточных, не очень, серединка на половинку, и бедных. Они сеяли то, что им было выгодно и что они могли сеять, никто их в этом не неволил, пахать попусту землю не заставлял. Другое дело, землей наделили по-разному, но для того и революцию делали, чтобы правды добиться, людей равными сделать, без обману. Сделали. Потом решили, что в одиночку много не наработаешь, давайте артелью. И это правильно, артель завсегда сильнее единоличника, но тогда пускай артель и делает, как ей выгодно. Сработает она больше, и другим больше достанется, не съест же она все сама. На брюхо работать выгоды нет, и вот артель станет искать выгоду, а от выгоды всем хорошо...