Шрифт:
После такого прощания князь исчез из родных краев, и долгое время о нем, как и о его жене, не было ни слуху ни духу. Потом опять заговорили: князь Базиль держит в Нью-Йорке кабак. Где-то в Бронксе. Портовый кабак или что-то в этом роде. Небольшой подвальчик. Вроде пещеры, но не такой уж и страшный. И что русские или польские эмигранты — или и те и другие — уже раза два его разгромили вдребезги, но он его снова отстраивал и приводил в божеский вид, на деньги супруги, скорее всего. Накануне войны в Бжинцево пришла еще одна весть — будто князь отправил свою жену там, в Нью-Йорке, лечиться от алкоголизма. И что то ли до этого, то ли после они развелись. Тут в судьбе наступил перелом — немцы вторглись в Польшу с запада, а русские с востока. Немцы завоевали половину страны, а русские освободили другую — так это объясняли. И в Бжинцеве на полтора года установилась советская власть. Все примерно так же, как и в Эстонии. Потом два дня и две ночи над местечком рвались снаряды, и русские ушли, а немцы вошли. Камила сказала: «Помню, местечко горело местами. Обе колокольни были разрушены. Замок разграбили, но поджечь его русские не успели. Двадцать восьмого утром первые немецкие машины въехали в городок. И в самой первой был он. В сером полевом мундире. С сигарой во рту и в немецкой офицерской фуражке с этой дурацкой высокой тульей. Гауптман и зондерфюрер. Битте шен. Он первый выскочил на площади из машины. Хотя внутри сидели три или четыре немца. Базиль стал махать своим. Жать старикам руки. Целовать девушек». — «И вас тоже?» — «Кажется, да. А может… Не знаю. Во всяком случае, громко смеялся и объявил: „Рад видеть всех вас живыми, голубушки!“ и „Ну, как вам тут жилось под крылышком у красного орла?“ И еще: „Ну, верите теперь, что ваш настоящий хозяин вас не забыл?“». И тут, по словам Камилы, к князю явилась депутация от населения всего местечка. Не представляю сейчас, как эта депутация могла явиться на рыночную площадь в первые же минуты по прибытии князя. Возможно, тут произошел уже какой-то сдвиг в моей памяти и на самом деле они пришли на следующий день, в крайнем случае, в тот же день вечером, и не на базарную площадь прямо к машине, а в замок, где князь велел обустроить для себя несколько кое-как сохранившихся комнат. А может, князь задержался на площади дольше пяти минут и все произошло там, и именно так, как я это сейчас — разумеется, по рассказу Камилы — себе представляю. Ведь десяток часов, а может, и чуть дольше, Бжинцево было свободно от обеих властей. И уже вылезли из кустов и начали действовать, не помню теперь, как Камила их назвала, — Армия Крайова тогда, пожалуй, еще не появилась, и польской полиции не было. Одним словом, то же самое, чему и у нас в Эстонии поначалу не было названия и из чего позднее образовалась Омакайтсе, самозащита. Так что в местечке проблем было более чем достаточно. Одним словом, двери поповского дома на другом конце площади отворились, и делегация во главе с попом, который был в официальном облачении, спешно приблизилась к машине князя. Камила прервала рассказ и спросила, знаю ли я, что с князем связаны еще и разговоры о русском троне. Я сказал — да, слышал. На что Камила сказала: «Понятно, что в такой момент и в подобных неважных обстоятельствах в Бжинцеве, и особенно там, на базарной площади, верящих в подобные разговоры было больше, чем обычно. Так близко я к ним не стояла, чтобы самой слышать, но не исключено, что поп — лицо красное от волнения, борода рыжая, а по бокам и за спиной бледные от нужды старики и несколько заплаканных женщин — как потом говорили, даже сказал князю „Ваше императорское величество“ и передал нижайшую просьбу: так, мол, и так, эта самая Самозащита ночью и сегодня утром похватала в местечке и в округе сто пятьдесят человек и содержит их под стражей в пустой княжеской конюшне, а вокруг выставила охрану. Главари же тюремщиков объявили: если эти сто пятьдесят еще и не расстреляны за их свинства и прихлебательство в красные времена, то только потому, что аресты еще продолжаются, чтобы покончить потом со всеми разом с наименьшим расходом патронов. Но из них же, клялся поп, почти половина совершенно невинные люди, а из остальных большинство если и ходили маршем на майскую демонстрацию, то исключительно под угрозой оружия. Так что, во имя Господа, надо все это уладить миром, а свидетелей допросить, ведь не станут же ни князь, их хозяин, ни благородные панове немцы просто так, тем же манером, если не хуже, людей к стенке ставить, как делали полтора года эти изверги, которые вчера отсюда сбежали… А он, их истинный и наследственный барин, да придет поскорей на помощь своему несчастному народу! Вмешается, выяснит и ради Господа что-то предпримет!» Я спросил: «Камила, а этот поп — тот самый? Это с его дочками крутил князь Базиль?» Она подтвердила: «Тот самый, конечно. Сколько же у нас там могло быть попов? — И тут же рассудила со своей стороны: — Потом говорили, что, может, поп и не вышел бы к князю с прошением, хотя родственники арестованных его просили, и по-доброму, и по-всякому, но побежал потому, что и его собственный сын каким-то образом тоже попался. А Базиль его мольбу потому так старательно выслушал, что его совесть из-за поповен не совсем была чиста. Князь оставил одного немца сидеть за рулем, а других, их трое там, кажется, было, тут же потащил в кабачок на площади и приказал выставить им закуску и пиво. Сам же вернулся назад, прыгнул в машину и велел отвезти себя к конюшне, где держали арестованных. Сама я там не была, — рассказывала Камилла, — но почти все Бжинцево говорило: он гаркнул на часового, чтобы открыл ворота, таким тоном, что о неповиновении не могло быть и речи. Часовой побежал за начальником стражи, у которого был ключ. Тот был доставлен на место — торчавший на кухне бывший княжеский лесничий. Завидев немецкого офицера, он так щелкнул шпорами, что чуть задники не треснули, но сразу же узнал в „немце“ молодого князя и хотел уже было вытащить ключ обратно из скважины, сильно сомневаясь, видимо, в том, имеет ли право этот объехавший полмира бродяга и признанный судом растратчик, пускай хотя бы и в фуражке с блестящим козырьком, в данный момент тут командовать. Старый князь, если бы он полтора года назад, услышав по радио о вторжении немцев в Варшаву, не скончался от удара, явно бы не одобрил своего племянника ни в тех погонах, какие на нем сейчас, ни вовсе без погон. Но лесничему не дали времени на сомнения. Князь расстегнул кобуру и крикнул: „Придко! Пся крев!“ И поскольку тот не среагировал быстро, рявкнул: „Schnell, du, Idiot!“, после чего начальник стражи открыл ворота и князь промаршировал в конюшню. Ну, кое-какая опасность тут, конечно, была — они могли ударить немца сзади, выхватить оружие и попытаться удрать. Но прежде чем что-то случилось, князь сорвал фуражку с головы, замахал пленникам и крикнул: „Видите, ваш хозяин опять с вами — а с ним и освобождение! Расходитесь! Кто больше виноват, тот живей марш, не задерживайся!“ Ну, понятно, — сказала Камила, — конюшня в две минуты опустела. А у Базиля все руки были мокрые от благодарственных поцелуев. Немцы потом ловили беглецов, покуда их власть держалась в Бжинцеве. Но три четверти так и не поймали. А когда в сорок четвертом опять пришла советская власть и самые наивные из беглецов объявились дома, их, конечно, перехватали всех и стали допрашивать: раз уж этот стервец, этот ваш так называемый князь, вас тогда освободил, значит, и вы все непременно западные агенты, мерзавцы и как есть преступники! Но поначалу немцы оказались в Бжинцеве все-таки хозяевами, так что понятно, почему князь Базиль сразу же после своего подвига быстренько и незаметно исчез оттуда. Когда в местечке потом начали вспоминать шепотком, что это был за народ, кого он выпустил из конюшни, некоторые только чесали с ожесточением в затылке, другие опускали головы, а третьи думали: ну и слава богу. Поскольку кроме невинного поповича и еще множества таких же ни в чем не замешанных там был еще и местный красный начальник милиции с горсткой подчиненных, и более мелкая сошка из местного райисполкома, и добрая доля тех, кого в местечке считали советскими шпионами и красными стукачами и чьи делишки, по мнению общественности, стоило по крайней мере выяснить. Так что многие, кто желал князю добра, просто так или в особенности после его конюшенной выходки (таких, несмотря ни на что, немало можно было найти, как я полагаю, среди нежного пола), не на шутку тревожились за его судьбу под немцами. Потом же, после окончания войны и в последующие годы, как принялись прочесывать Бжинцево железные бороны с кровавыми зубьями, память обо всем постороннем оказалась погребенной под слоем собственных бед и забот, а то и просто в земле. Пока, наконец, но еще где-то во второй половине сороковых годов, не донесся до Бжинцева слух (бог знает, какими путями просачиваются подобные вести сквозь стены и через границы), что с их князем-везунчиком все в порядке. Немцы отослали его, как личность, на восточном фронте неподходящую, куда-то на запад — а там он при первой же возможности сдался в плен американцам».
Что знали в Бжинцеве о том, как складывалась дальнейшая судьба князя, — об этом я здесь, за Красноярском, разумеется, не имел представления. Но по крайней мере о его судьбе до пятьдесят первого года Камила смогла узнать от меня. Особенно ее рассмешило почему-то известие, что князь был в лагере сушильщиком валенок.
Через два года после того, как я сам вернулся в Эстонию, то есть летом 1956 года, в Таллинне, на улице Ломоносова, как окрестили тогда улицу Гонсиори, я встретил Палло. Он уже несколько месяцев как приехал в Эстонию, работал в каком-то колхозе под Тарту счетоводом и собирался осенью поступить в вечернюю школу: «У меня из-за всей этой бодяги так и нет ведь среднего образования». Я потащил его на улицу Лейнери, в свою чердачную комнатушку, и несколько часов мы рассказывали друг другу, что за это время с нами произошло. Палло рассказал в общих чертах, как шла жизнь в лагерях Инты последние пять лет, и на этом фоне о судьбе кое-кого из ближайших к нам эстонцев: идиотское ужесточение режима начиная с пятидесятых — контакты между заключенными минимальные, бараки вечером на замок, параши внутрь, зона пустая. И днем и ночью все запрещено, за все карцер, карцер, карцер… И вдруг, с пятьдесят четвертого — опять все открыть, чуть ли не ворота тоже, и вместо нормального порядка — почти что хаос. И потом вдруг начало освобождения. Конечно, самые близкие знакомые приходили поодиночке поговорить: кто освобождается раньше, кого куда и когда отослали дальше, на какой кто в последнее время работе et cetera, пока я не спросил между делом: «А князь?». Палло рассказал. Князь удержался на своем месте при всех переменах режима и высылках до самого освобождения Палло. Все тем же начальником над сушильщиками валенок. Палло с ним не общался. Ни при капитане Киви в лаборатории, ни потом, когда его оттуда вышибли. Палло объяснил: «Где эстонцев или вообще прибалтов на теплом месте набиралось хоть сколько, их с пятидесятого года начали разгонять — националы, опасность заговора. Так что два года промахал у обогатительного конвейера, а последний — под землей». Встречая князя где-нибудь в зоне или когда в столовой проходил мимо, Палло не мог сказать, как он приветствовал князя, — кивком там, словом или вообще никак… «Никак вроде бы, — подумал Палло. — С чего я его буду приветствовать?» А потом, в конце апреля, когда освобождали еще мало, но уже какое-то время освобождения были, Палло был вызван в спецотдел. «Там сидел этот лейтенант Лосев. Ты его помнишь, наверно. Дубина каких мало. Он мне: имя, отчество, срок, статья — прострекотал эту песню, а сам на меня не глядит, уставился в свои бумаги. Говорит: „Завтра на работу не выходите. Соберите вещи и к десяти часам с вещами сюда. Я вручу вам документы на освобождение. За работу у вас на счету деньги, — он заглянул в бумагу, — за семь лет сто шестьдесят один рубль двадцать семь копеек. Можете ехать куда хотите“. Такое известие, — усмехнулся Палло, — и таким скучным голосом, что хоть возьми и по стенке размажь. На следующий день в восемь утра (Палло уже собрал вытащенный из-под нар фанерный чемодан, спорол со спины бушлата свой зековский номер — Л 247 — и сунул в карман) его отыскал князев дневальный: „Василий Федорович просют к себе. Сразу, как сможете…“. Я подумал: у него, видно, просьба, раз я освобождаюсь. Решил: писем брать не соглашусь. Мало ли какая плешь может выйти. Я, может, и рискнул бы, но только, ну, скажем, для друга. Но выслушать князя я, вроде, должен. Он жил в той же каморке при сушилке, что и при тебе. Когда я вошел, он полулежал на нарах, привалившись головой к стене, и сказал, что, похоже, захворал. И верно, вид у него был болезненный, несмотря на его вечное зубоскальство. Желтуха, наверно. Небритый, на подбородке болячки. Он спросил, верно ли, что я сегодня освобождаюсь. Я ответил: так мне вчера объявили. Тогда он спросил, знаю ли я Котельникова. Нашего главного бандита, то бишь. Я говорю: что значит — знаю? Он мне известен — это да. Как почти всем в лагере. Как и тебе тоже, — повернулся Палло ко мне. — Как-никак знаменитость». Я подумал: «Знаменитость?.. Ну, если хотите». Согласно лагерному мифу, на том Котельникове было девять вагонных ограблений, не знаю только, за какое время и на каких железных дорогах, и еще, говорили, девять убийств. Из-за этих разговоров я этого человека рассмотрел с некоторым даже любопытством. Такие ведь не на каждом углу встречаются. И несколько раз наблюдал за его поведением в блатной компании. Кроме того, что эта компания относилась к нему с некоторым почтением, больше мне ничего не бросилось в глаза. Среднего роста, довольно щуплый, с кислым лицом, лет, может быть, пятидесяти. Скорее, с каким-то тусклым, чем сильным голосом и серыми, близко и глубоко посаженными глазами. Наверно, и сам Ламброзо не обратил бы на него особого внимания. И только тот, кто уже подготовлен этим мифом, мог бы сказать, что в уголках его плаксивого рта таилось какое-то особое выражение презрения ко всем и вся. Палло продолжил рассказ: «Значит, князь спросил, знаю ли я Котельникова, а я ответил, что тот мне известен. Тогда он пояснил, что люди из шайки Котельникова якобы говорили, будто главарь решил его, князя, убрать. Почему — я, конечно, не стал спрашивать. Я молчал. Тогда князь выпрямился на нарах и сказал: „Так что у меня к вам просьба. Как к освобождающемуся, которого вся эта мерзость через два часа или, ну, через две недели уже не коснется. И как к молодому человеку из тех краев, с которыми у меня связаны самые лучшие чувства. — Я даже испугался, что князь сейчас ударится в сантименты и тогда неизвестно будет, что делать. Но он тут же перешел на другое, опасность миновала: — Одним словом, по пути в спецотдел за вашими документами об освобождении — понимаете, не после того, как вы их получите, потому что после вас в зону уже не впустят, — зайдите к Котельникову. В двадцать седьмой барак. На работу такой босс, разумеется, не ходит, так что он наверняка там. Если его ребята загородят дорогу, скажите, что идете по моей просьбе. Тогда они вас пропустят. Можете еще им сказать, что у вас со мной никаких дел нет — только сообщение. Но они и так знают. То есть, что я просил передать ему одно слово. А слово это такое: если месье Котельников решил покончить со мной, то пускай его подручные, черт побери, делают это побыстрей. Потому что сколько, черт возьми, я должен ждать?! Если он такого решения не принимал, то пускай известит, что все это параша. И тут вы можете добавить: конечно, я надеюсь, что он такого дурацкого решения не принимал, а если принимал, то — что он его изменит. Потому что от моего убийства ему никакого проку нет. Наоборот: если мне и придет еще посылка от американского Красного Креста — а я две уже получил, и после последней уже год прошел, так что третья наверняка на подходе, — то в случае убийства не видать ему красной икры с Аляски как своей жопы. Вот, monsieur Палло, сделайте это маленькое дельце — для вас оно совершенно безопасно — и шагайте на свободу. Добирайтесь домой. Приветствуйте от меня вашу Эстонию. Я там никогда не бывал. А моя жена бывала. Наезжала из Латвии. До войны. Она говорила, там едва ли не лучше, чем в Латвии. Как бишь она сказала? Это что-то вроде иллюстраций к сказкам братьев Гримм. А вот Котельникова, когда будете с ним говорить, от меня не приветствуйте. И конечно не говорите, что я о нем думаю. Я думаю, он слишком мелкая сошка, чтобы что-то значить в глазах черта, дьявола и всего мира. Как, скажем, Гитлер или кто другой, вы, конечно, знаете, кого я имею в виду. И со своими одиннадцатью убийствами он слишком бездарный свистун, чтобы Господь Бог мог его простить, как он прощает всяких мелких жуликов, всякую шваль. Так что до свидания. В другом и, надеюсь, лучшем мире. Неважно, кончат они меня или нет. Ха-ха-ха-ха!“ Ну, я сходил к Котельникову, как князь просил, и уехал дневным кировским поездом из Инты в Эстонию. А что до князя… оскал желтых зубов и его „Ха-ха-ха-ха!“ — вот мое последнее впечатление о нем».
А я подумал, когда проводил Палло вниз по лестнице и тот ушел: я почему-то ему благодарен — не знаю даже почему — за то, о чем он не упомянул, рассказывая о князе: про брюки Акима Акимыча. И еще я подумал, поднимаясь по лестнице на свою верхотуру, а может, и много-много поздней: если уж полутора процентам профессора Хорзека и суждено сбыться в этом лучшем из миров, где все возможно, и князю суждено таки взойти на русский престол, это было бы самое лучшее, что с ним может случиться — тогда ему уже не пришлось бы ни про брюки Акима Акимыча, ни про что другое стучать своему начальству. И от роли мелкого стукача, от несчастной своей роли мелкого жулика — в большей или меньшей степени — он был бы избавлен.
Ноябрь 1993