Шрифт:
И вот тут у него и вырвались те горькие, отчаянные строки, которые ему потом вспоминали при всяком удобном и неудобном случае:
Как я стану твоим поэтом, коммунизма племя, если крашено — рыжим цветом, я не красным, — время?!«В Германии лица строги и Болгария — в прах разбита», — это о том, что в Германии революцию задушили и в Болгарии тоже. Но у нас! У нас ведь победил Октябрь! Мы ведь «долгов не платим и платить не будем» (речь о царских долгах), потому что мы — новые, совсем другие, не имеющие ничего общего с прогнившей и протухшей Российской империей! Почему же старый быт остался? Неподвижный, косный, такой же, как прежде, ничем и ни в чем не изменившийся!
Асеев, я думаю, искренне верил, что речь в его поэме шла только о быте. Но звонкая строка о рыжем цвете времени, вопреки его намерениям (а может быть, и не так уж вопреки) говорила (кричала!) о глубоком, трагическом разочаровании поэта в революции.
У Маяковского в его поэме «Про это» такого ясного и откровенного признания, к тому же выраженного с такой образной яркостью и лирической силой, мы не найдем.
Но Асеев на этой своей поэтической формуле настаивать не стал. Более того: он сразу же от нее отказался. То ли «страха ради иудейска», то ли искренне решив, что в приливе лирического вдохновения его несколько «занесло».
Жанр публичных покаяний и отмежеваний от своих идеологических грехов и заблуждений возник несколько позже, а вошел в полную свою силу лет, наверное, десять спустя. Что же касается признания своих идейных ошибок в лирических стихах, то до этого, сколько мне помнится, дело и вовсе не дошло. Разве только в тоне иронии:
Что же касается поэтов, то пора уже покончить с их попытками ублаготворить общественность отмежеваниями в прозаической форме. Нет, и еще раз нет! Раз нашкодил в стихах, то в стихах и отмежевывайся!
(И. Ильф и Е. Петров. «Идеологическая пеня»)Сделав это ироническое предложение, знаменитые наши сатирики тут же предложили образчик такого стихотворного отмежевания:
Спешу признать с улыбкой хмурой мой сборничек «Котлы и трубы» приспособленческой халтурой, отлакированной и грубой.Но фельетон этот был написан в 1932 году, а поэма Асеева в 1924-м. Да и отмежевывался Асеев от своего «Лирического отступления» не прямо, а, так сказать, опосредованно, в форме лирической же поэмы. Так что у нас есть все основания полагать, что это его «отмежевание» было искренним.
Поэма называлась «Свердловская буря» и начиналась она так:
Я лирик по складу своей души, по самой строчечной сути. Казалось бы просто: сиди и пиши, за лирику — кто же осудит? Так нет, нетерпенье взманило в даль, толкнуло к морю, к прибою…Слою «нетерпенье» тут возникло не без дальнего умысла. Тут уже содержался некоторый намек, что и злополучный образ времени, крашенного «рыжим цветом», быть может, тоже возник у него от этого самого нетерпенья. От неспособности соразмерять свои нетерпеливые эмоции с медленным поступательным ходом исторического процесса. Да и вообще — какой спрос с лирика? «За лирику — кто же осудит?»
Но это — подступ к теме. Пока что пресловутое нетерпенье толкнуло его всего лишь к морю, и не к какому-нибудь там романтическому, символизирующему жизненные или, тем более, социальные бури, а к самому что ни на есть обыкновенному курортному пляжу:
Постыл и невесел курортный режим, к таким приучает рожам, что будто от них мы — слегли и лежим и на ноги встать не можем. Меж пухлых телес застревает нога. Киты — по салу и крови… Таких вот — не смог продырявить наган, задохся — в верхнем покрове.Чьи это рожи и «пухлые телеса», перед которыми бессилен даже наган (символ революционного решения всех проблем бытия), — догадаться не трудно. Наверняка принадлежат они каким-нибудь нэпманам.
Тема «Лирического отступления», стало быть, продолжается. Но автор тут же берет себя в руки, сдерживает свое революционное негодование, и тон его постепенно смягчается:
От трестовских спин и спецовских жен все море жиром замаслено. А может, я просто жарой раздражен, взвожу на море напраслину… А впрочем — что же, курорт — как курорт, в лазуревой хмари дымок, и я — ни капли не прокурор, и пляж — не скамья подсудимых.И тут сама жизнь утверждает автора в правильности этого — нового для него — трезвого, спокойного и умиротворенного жизнеощущения. Утверждает внезапным явлением соседа по пляжу, случайно (воистину счастливый случай!) оказавшегося с ним рядом:
Но вот, чугунясь загаром плеча, нагретым мускулом двигая, над шрифтом убористых строк Ильича — фигура чья-то над книгою. Я лежмя лежал — я не знал, что — гроза, я встать и не думал вовсе… И вдруг черкнули синью глаза: упорист зрачок в свердловце. Ага! Загудел над снастями шторм, но с виду — все было спокойно, и мы говорили про МОПР и про корм, про колониальные войны. Потом посмотрели друг другу в глаза. И — дрожь от земли до неба стрельнула — и ходу не стало назад, и нэп — как будто и не был.