Шрифт:
В «Разговорчиках…»:
Пусть город ваш, Париж франтих и дур, Париж бульварных ротозеев, кончается один, в сплошной складбищась Лувр, в старье лесов Булонских и музеев.В «Письме…»:
Не тебе, в снега и в тиф шедшей этими ногами, здесь на ласки выдать их в ужины с нефтяниками.И, наконец, последние строки, завершающие его разговор с Эйфелевой башней:
Решайтесь, башня, — нынче же вставайте все, разворотив Париж с верхушки и до низу! Идемте! К нам! К нам, в СССР! Идемте к нам — я вам достану визу!А вот — последние (точнее — предпоследние, о последних чуть позже) строки его «Письма Татьяне Яковлевой»:
Ты не думай, щурясь просто из-под выпрямленных дуг. Иди сюда, иди на перекресток моих больших и неуклюжих рук.Это вроде — совсем уже о личном. И слово «перекресток», говорящее не столько о «скрещенье рук», сколько о скрещенье улиц, — на месте ли тут оно?
Но это, как я уже сказал, была не последняя, а предпоследняя строфа.
А вот — последняя:
Не хочешь? Оставайся и зимуй, и это оскорбление на общий счет нанижем. Я все равно тебя когда-нибудь возьму — одну или вдвоем с Парижем.«Иди сюда, иди на перекресток» — подсознательно это обращено уже и к Парижу, который он собирается «взять». Вот откуда это, как будто не совсем уместное в выяснении отношений с любимой женщиной, урбанистическое «перекресток».
В жизни он еще на что-то надеялся. Перед возвращением в Москву оставил в цветочном магазине деньги, чтобы после его отъезда Татьяне каждый день посылали цветы. Из Москвы засыпал ее письмами, в которых рисовал их будущую совместную жизнь. Но стихотворение, в особенности эти последние его строки, — и это упрямое мальчишеское «все равно», и это неопределенное «когда-нибудь», и это беспомощное «не хочешь?», и «оскорбление», которое он собирается нанизать на общий счет, приписав его ко всем прежним своим любовным неудачам, — все это яснее ясного говорит, что он уже понял: дело безнадежное. Никогда он ее не «возьмет». Ни одну, ни — тем более! — «вдвоем с Парижем».
…С кем бы Маяковский ни говорил, он всегда и всех уговаривал ехать в Россию, он всегда хотел увезти все и вся с собой, в Россию. Звать в Россию было у Володи чем-то вроде навязчивой идеи. Стихи «Разговорчики с Эйфелевой башней» были написаны им еще в 1923 году, после его первой поездки в Париж:
Идемте, башня! К нам! Вы — там, у нас, нужней! Идемте! К нам! К нам, в СССР! Идемте к нам — Я вам достану визу!Так, он собирался достать советский паспорт, или, вернее, вернуть советский паспорт Асе, восхитительной девушке, которую в начале революции увез из Советской России без памяти влюбившийся в нее иностранец. Асе было тогда шестнадцать лет, иностранец оказался неподходящий, и она жила одна, неприкаянная, травмированная нелепой историей с ненормальным мужем. Окруженная сонмом поклонников, она не находила себе места, и постоянная праздность, жизнь без своего угла и привязанности довели ее до отчаяния. Это было прелестное существо, маленькая, сероглазая, белозубая, да к тому же еще и умница и по существу весельчак. Когда у нее «вышел роман» с Володей, он очень хотел ей помочь и говорил Асе, как и всем прочим:
Идемте! К нам!.. я вам достану визу! (Эльза Триоле. «Заглянуть в прошлое»)1979 год. Мы подходим к дому Татьяны Яковлевой — той самой, которой Маяковский написал «Письмо Татьяне Яковлевой». Она живет в собственном трехэтажном особняке в центре Нью-Йорка, на тихой улочке. Мы — это я и Геннадий Шмаков, русский эмигрант последней волны. Он критик, эссеист, писатель, он дружит с Татьяной Алексеевной.
Дверь открывает слуга. Сверху спускается хозяйка. Ей за семьдесят, но выглядит она, как женщины, про которых говорят — без возраста. Высокая, красиво причесана, элегантна. Говорит по-русски очень хорошо, голос низкий, хриплый.
Поднимаемся в гостиную, это большая белая комната с белым ковром, белой мебелью. В соломенных кашпо кусты азалий, гигантские гортензии. Я рассматриваю стены, они тесно завешаны — Пикассо, Брак, Дали… На столике фотография Анны Павловой и какого-то красивого высокого мужчины.