Шрифт:
Там, возносясь над головами, Он.
Череп блестит. хоть надень его на ноги, безволосый, весь рассиялся в лоске. Только у пальца безымянного на последней фаланге три из-под бриллианта — выщетинились волосики. Вижу — подошла. Склонилась к руке. Губы волосикам, шепчут над ними они, «Флейточкой» называют один, «Облачком» — другой, третий — сияньем неведомым какого-то, только что мною творимого имени.Тут уже не просто — «Знаете, я выхожу замуж». Не просто эта старая, вечная, давно и хорошо нам знакомая обида: «Но, Боже мой! Кого вы предпочли!»
Тут — непреложный и непобедимый закон, на котором стоит, зиждется весь этот подло, неправедно устроенный мир. И если Тот, кто создал этот мир таким, не может — или не хочет! — его изменить, значит, это должны сделать мы сами.
Не просто изменить, а разрушить его — «до основанья». А затем — создать свой, новый, совсем другой мир, в котором бы —
…не было любви — служанки замужеств, похоти, хлебов…Так началась его любовь к Революции.
Но и эта, самая большая в его жизни, главная его любовь, тоже оказалась трагической и неразделенной.
ГЛАВНАЯ ЕГО ЛЮБОВЬ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)
О Маяковском обычно говорят, что он сразу и безоговорочно принял революцию. Это все равно, что о заключенном в одиночной камере, перед которым вдруг рухнули стены тюрьмы, сказать, что он принял внезапно доставшуюся ему свободу.
Маяковский встретил революцию как долгожданное освобождение от всехдушивших его форм жизни. Он не сомневался, что немедленно вслед за революционным переворотом воспоследует полная гибель, полная отмена всехненавистных ему форм и атрибутов старого мира. Он не сомневался, что тотчас безвозвратно рухнут, канут в прошлое все, буквально все святыни осточертевшей ему прежней жизни — нация, быт, мораль, культура, даже семья:
Я не за семью, в огне и дыме синем отомри и этого старья кусок, где шипели матери-гусыни и детей стерег отец-гусак.Он был уверен, что к прошлому уже ни в чем не может быть возврата. Корабли сожжены! Отныне все новое, вплоть до летоисчисления, вплоть до отмены понедельников и вторников!
С прямолинейной детской бескомпромиссностью воспринял Маяковский слова, начертанные на знаменах «его революции»:
Отречемся от старого мира, Отряхнем его прах с наших ног.Он не сомневался, что если призывают отречься, так уж отрекутся всерьез, окончательно и бесповоротно. И не оставят в целости и сохранности ни одной пылинки этого ненавистного ему «праха».
А между тем старый мир, взорванный и распавшийся, проникал в легкие, во все поры нового мира, рождающегося на его развалинах.
Старый мир обнаружил чудовищную способность к регенерации.
Сомнете периной и волю и камень. Коммуна и то завернется комом. Столетия жили своими домками, и нынче зажили своим домкомом! («Про это»)Решили, что это — про быт. Про ненавистный ему мещанский, обывательский быт. Он ведь и раньше уже писал о том, как он опасен, какая страшная таится в нем угроза для дела революции:
Опутали революцию обывательщины нити. Страшнее Врангеля обывательский быт. Скорее головы канарейкам сверните — чтоб коммунизм канарейками не был побит!И вот снова — на этот раз целой поэмой разразился — опять «про это»:
Октябрь прогремел, карающий, судный. Вы под его огнеперым крылом расставились, разложили посудины, паучьих волос не расчешешь колом.Не могу вспомнить, как начались у нас разговоры о быте. После голодных, холодных первых лет революции и гражданской войны возврат бытовых привычек стал тревожить нас. Казалось, вместе с белыми булками вернется старая жизнь. Мы часто говорили об этом, но не делали никаких выводов.
Не помню, почему я оказалась в Берлине раньше Маяковского. Помню только, что очень ждала его там. Мечтала, как мы будем вместе осматривать чудеса искусства и техники…