Шрифт:
— А чем ты заплатишь за сахар? — лениво спросил один из моих соседей.
— Деньгами. Сколько скажешь, столько и заплачу. — Крестьянка поставила соль на землю и принялась вытаскивать из-за пазухи купюры.
Мои украинские попутчики, конотопские евреи, не двигались. Я вспомнил, что в рюкзаке у меня по-прежнему лежит пакет с сахарным песком, куда заводской рабочий совал свои грязные пальцы. От злости и отвращения к рабочему, который спровоцировал убийство дурачка, я не притрагивался к оставшемуся сахару, но и выбрасывать его было жалко. Я расшнуровал рюкзак, вынул сахар и подал старухе.
— Сколько? — задыхаясь, спросила она, готовая заплатить. Но от восьмисот рублей, которые я взял с собой из Вильны, у меня оставалось еще больше пятисот. В колхозе я не тратил денег. Так что я не видел необходимости вырывать у бедной женщины пару десятков рублей.
— Возьми так, бабушка, — ответил я.
— Сынок, сынок! — Она бросилась целовать мне руки. А когда наш эшелон внезапно тронулся, крестьянка все стояла и кричала мне вслед: — Сынок, сынок!..
— Вот он, скудный хлеб [169] , — шепнул мне жилистый, заросший черным волосом еврей, бывший заведующий конотопским продуктовым магазином. Он говорил, что он из тех евреев, которые еще молятся, и что, собираясь в дорогу, он не забыл взять с собой талес.
Эшелон мчится через бесконечные просторы, заросшие бесконечным бурьяном, и лишь изредка останавливается посреди поля. Голодные степные собаки, тощие, с торчащими ребрами, без устали бегут за поездом. Они не воют, не лают. Только бегут, сопя и скаля зубы на открытые теплушки, в надежде, что им бросят кусочек черствого хлеба, сухую кость. На телеграфных столбах сидят мрачные, словно окаменевшие хищные птицы, как беженцы, погруженные в свои печальные размышления. Вдруг один из стервятников сбрасывает оцепенение и с кровавым блеском в глазах пулей взлетает в небо. Его крылья издают сухие хлопки. Он поворачивает из стороны в сторону, повисает на миг, широко раскинув напряженные крылья, и камнем падает куда-то за горизонт.
169
Начало фразы «Вот скудный хлеб, который ели отцы наши в Земле Египетской», произносимой над мацой во время традиционной пасхальной трапезы.
На соседних путях, бегущих нам навстречу, работают казахские женщины с ломами, заступами и молотками. Они ремонтируют насыпь железнодорожного полотна. На них потрепанная мужская одежда, засаленные брюки и залатанные пиджаки. По их желтоватым морщинистым лицам с высокими скулами и узкими калмыкскими глазами даже трудно понять, что это женщины. Только низкорослость и плавные движения выдают их пол; в их жестах чувствуется такая певучая ритмичность и женская кокетливость, словно они танцуют с кастаньетами на расстеленных коврах. Увидев наш эшелон, казашки бросают инструменты и бегут за нами с криком: «Чай, чай, чай!» Они выпевают это слово тоскливо, протяжно и мягко, и по тому, как они произносят его, становится ясно, что больше они ничего не знают по-русски. Казахи обожают крупнолистовой зеленый чай. Те, что побогаче, выторговывают его у пассажиров на станциях. Они платят за пачки чая арбузами, большим круглым желтобоким печеньем и козьим сыром. А эти бедные работницы выпрашивают чай у пассажиров эшелонов, которые на станциях не останавливаются. «Чай, чай, чай!» — по-женски пленительно выпевают они и плачут беспомощно, как дети, пока не устают бежать нам вслед и не остаются позади.
Наступает вечер, и локомотив мчится еще стремительнее, словно пытаясь убежать от ночи. Кто-то зажигает в углу теплушки керосиновую лампу, и беженцы начинают дремать, измученные ничегонеделанием, молчанием и постоянным глядением на степь. Но я не могу заснуть, мой мозг жжет тьма, словно переплелись два электрических провода и случилось короткое замыкание. Я убедил себя в том, что, если Лев Коган не бросился в Волгу, Фрума-Либча успела домой до прихода немцев и, значит, спаслась. А если Лев Коган все-таки прыгнул, то Фрума-Либча встретила по дороге немцев в касках и с автоматами. Я знаю, что связывать судьбу Фрумы-Либчи с судьбой пропавшего Льва Когана, — нелепое суеверие, дикий бред, но я не могу от него освободиться и должен с кем-нибудь поговорить.
Однако конотопцы спят. Кто-то растянулся на своих пожитках, кто-то задремал сидя, будто на минутку. Один раскачивается, а другой неподвижен и, как бы сильно ни трясся вагон, сидит словно аршин проглотил; третий улыбается во сне, четвертый мотает бессильно повисшей головой, а пятый, с мокрым от пота лицом, похожим на кусок сырого, взопревшего теста, чмокает губами, шмыгает носом и стонет, утонув в сладости забытья.
Вдалеке, в открытой двери теплушки, искрясь, мелькает голубая вода, похожая на отшлифованный лед. Мгновение спустя я различаю в темноте длинный ряд людей, которые неуклюже подскакивают к эшелону с тяжелыми мешками и кричат: «Соль, соль, соль!» Заведующий конотопским магазином удивленно распахивает пару сонных глаз, привстает и тут же садится снова. Поезд идет с ужасной скоростью, словно боясь, что из толпы снаружи кто-то запрыгнет в эшелон. Вереница людей у железной дороги все не кончается. «Соль, соль, соль!» — кричат они, выскакивая из тьмы, как привидения.
— Аральское. — Заведующий магазином объясняет мне, что мы едем мимо моря, где рабочие и крестьяне продают проезжающим соль. Здесь закупал соль тот пассажирский поезд, который мы видели в Чкалове. Но мы беженцы, и из-за нас состав не будет останавливаться. Конотопский еврей закрывает глаза и хочет задремать, но я ему не даю. Я придвигаюсь к нему и шепчу:
— Мне кажется, у людей из одной семьи и судьба одна. Понимаете? Ведь не может быть так, чтобы только один из семьи спасся, а остальные погибли.
— Почему не может быть? — Он смотрит на меня, проснувшись. — Видите этих евреев? Каждый из них потерял одного или нескольких родственников — в революцию, во время погромов на Украине. У кого-то не хватает брата или сестры, у кого-то погибли родители, а кто-то и вовсе остался один-одинешенек. Кому суждено выжить, тот и живет.
— Нет, нет. Не может быть… Как вы думаете, ваш секретарь компартии вернулся, как собирался, в Пензу или бросился в Волгу?
— Да жив он, жив наш секретарь компартии, — нетерпеливо отвечает конотопец, раздраженный тем, что я не даю ему спать. — Он жив и еще устроится так, что ему не придется идти на фронт.