Шрифт:
Недолго спустя из трактира вышла к Элису девушка — красотка на загляденье — и подсела к унылому юноше, который, чуть только его оставили в одиночестве, сел на прежнее место и с отрешенным видом снова углубился в свои печальные думы.
Наряд девушки и вся ее повадка ясно говорили, что она, увы, обрекла себя в добровольные жертвы непотребных утех, однако беспутная жизнь еще не произвела над ней своей опустошительной работы, черты ее были полны кроткой прелести, во взгляде не заметно было ни тени отталкивающей наглости — нет, одна лишь тихая печаль выражалась в тоскующем взоре этих темных очей.
— Элис! Ужели вы совсем не хотите принять участия в веселье ваших товарищей? Разве в вашей душе не шевельнулась радость при возвращении, когда вы, избегнув грозной опасности среди морских зыбей, ступили на твердую землю?
Так говорила она тихим, нежным голосом, одной рукой приобняв юношу. Элис заглянул ей в глаза, взял ее руку и прижал к своей груди; как видно, голос девчонки проник ему в самое сердце.
— Ах, — начал он, словно пробуждаясь от беспамятства. — До веселья ли мне! Сгинула моя радость. А уж буйство моих товарищей мне совсем не по душе. Ступай, дитя, обратно, ликуй и смейся вместе с ними, коли ты еще можешь, а унылого Элиса оставь наедине с его печалью, он бы только испортил тебе веселье. — Хотя постой-ка! — Ты мне очень понравилась, и я хочу, чтобы ты меня вспоминала, когда я снова уйду в море.
С этими словами он достал из кармана два блестящих дуката, вынул из-за пазухи нарядный индийский платочек и отдал это девушке. У той заблестели глаза от набежавших слез; она встала, положила дукаты на скамейку и молвила:
— Ах, заберите вы свои дукаты, мне от них только грустно, а вот этот нарядный платочек я буду носить и сберегу на память; через год, когда вы снова вернетесь в Хагу праздновать хёнснинг, меня вы уж, верно, больше не застанете.
И с этим словами девушка медленно пошла прочь; не заходя в трактир, она перешла через дорогу и скрылась из глаз.
Элис опять погрузился в сумрачные мечтания, и наконец, когда галдеж и пляс в трактире достигли яростного накала, он воскликнул:
— Ах, лучше бы мне покоиться на дне морской пучины! Никого-то у меня не осталось больше на целом свете, с кем бы я смог радоваться!
И вдруг совсем близко раздался позади густой и грубый голос:
— Знать, в свои молодые годы вы уже испытали большое горе, коли на пороге жизни, не успев ничего повидать, желаете себе смерти!
Элис обернулся и узрел перед собой старого рудокопа; гот стоял, прислоняясь к тесовой стене трактира, и, скрестив руки, смотрел на него сверху строгим и проницательным взором.
Элис посмотрел на старика долгим взглядом, и постепенно им овладело такое чувство, словно среди дикой, безлюдной пустыни, в которой он безысходно блуждал, перед ним вдруг предстало знакомое, дружественное видение с доброй и утешительной вестью. Собравшись с мыслями, Элис поведал старику, как погиб в бурю его отец, умелый и опытный рулевой, а сам он чудом тогда спасся. Оба его брата пали в сражении, и с тех пор он остался единственным кормильцем своей бедной, осиротелой матушки; богатое жалованье, которое он получал после каждого плавания в Ост-Индию, позволяло ему содержать старушку. С тех пор ему поневоле пришлось оставаться моряком, к этому делу он был приучен с малолетства и должен был радоваться, что так удачно попал на службу Ост-Индской компании. Нынешнее плавание выдалось особенно прибыльным, и каждому матросу досталось в придачу к обычному жалованью хорошее денежное вознаграждение; и вот Элис с полными карманами дукатов, не помня себя от радости, побежал в убогий домик, где жила его матушка. Прибежал, а там из окон выглядывают чужие лица; наконец ему отворила какая-то молодая женщина; узнав, кто пришел, она холодно и отрывисто сообщила Элису, что матушка его скончалась вот уже три месяца тому назад, а тряпки, какие остались после уплаты похоронных расходов, он может получить в ратуше. Кончина матушки, продолжал Элис, так истерзала ему сердце, без нее ему так одиноко, точно весь свет его покинул, точно остался он, всеми заброшенный, как моряк на скалистом рифе, беспомощный и бесприютный. Вся прошлая жизнь, когда он плавал по морям, представляется ему попусту растраченной, а уж, как, мол, подумаешь, что ради этого он покинул родимую матушку на милость чужих людей, и она умерла в одиночестве и неухоженная и никем не утешенная, тут он и подавно чувствует себя окаянным преступником и мерзавцем, лучше было не плавать по морям, а, сидя дома, зарабатывать на пропитание и ухаживать за бедной матушкой. Товарищи насильно затащили его на хёнснинг, да, признаться, он и сам надеялся забыться на буйном пиру и хмелем залить свое горе, но не тут-то было, в груди так и ноет, и кажется, что сейчас лопнут жилы и он умрет, истекая кровью.
— Полно, Элис, полно! — сказал старый рудокоп. — Скоро ты снова сядешь на корабль, а как выйдешь в море, глядь, все твое горе точно рукой снимет. Старики умирают, так уж повелось на белом свете, а твоя матушка, ты сам говоришь, получила избавление от злой недоли.
— Увы! — вздохнул на это Элис. — Увы мне! Никто не верит моей грусти, люди только бранят меня и говорят, что все это одна дурь да блажь; вот это и мешает мне жить на белом свете. — Море мне стало немило, жить мне тошно. Прежде у меня, бывало, сердце радовалось, когда корабль, распустив паруса, как птица летел по волнам, подхваченный ветром, плеск и ропот волн, хлопанье парусов, гуденье ветра в снастях — все было мне слаще музыки. Бывало, и я подхватывал вместе с товарищами удалую песню, а после, стоя на вахте в глухой полночный час, думал о возвращении и вспоминал матушку — то-то обрадуется моя голубка, когда встретит своего Элиса! — Эхма! Как я потом, бывало, веселился на хёнснинге! Но первым долгом спешил к матушке. — Прибежишь, высыпешь ей в передник все дукаты и разложишь перед ней все гостинцы, какие привез, — красивых платков да всяких заморских редкостей. А у нее на радостях глаза так и светятся; как посмотрит, так нет-нет и снова руками всплеснет. Уж так довольна моя старушка, так ей хорошо. А сама-то уже хлопочет, снует, словно мышка, и несет на стол лучший эль, который давно припасла, чтобы попотчевать своего Элиса. А вечером сядем мы с моей старушкой, и тут я начинаю рассказывать про удивительных людей, которых мне довелось повстречать, об их нравах и обычаях, о разных чудесах, какие перевидал за долгие странствия. Уж как она любила это послушать! А сама, бывало, расскажет о том, какие дива встречал мой отец, когда плавал на Крайнем Севере, и наскажет всяких страстей, я, хоть сто раз слышал эти матросские байки, а все, кажется, век бы слушал ее — не наслушался! — Ах, кто вернет мне эти радости! — Нет, с морем у меня покончено! — На что мне мои товарищи матросы, от них только и жди насмешек, да и откуда мне взять усердие к работе, когда не из чего стало утруждаться.
— Я с удовольствием слушаю ваши речи, юноша, — начал старик, когда Элис умолк. — Как, впрочем, уже несколько часов я все радуюсь, глядя на ваше поведение. Во всех ваших поступках, во всех словах выказывается детская кротость чистой натуры, склонной к самоуглубленному созерцанию, всевышнее небо одарило вас как нельзя лучше, но в моряки вы отродясь никогда не годились. Да и могла ли вам, тихонравному и даже склонному к унылости уроженцу Нерки — откуда вы родом, я сразу угадал по вашим чертам и по всему облику, — могла ли вам полюбиться удалецкая непоседливая жизнь моряка? Вы правильно делаете, решив от нее отказаться. Но ведь не сидеть же вам теперь сложа руки? — Послушайтесь моего совета, Элис Фрёбом! Отправляйтесь-ка вы в Фалун [177] и будьте рудокопом. Вы молоды, полны свежих сил, из простых рудокопов перейдете в забойщики, потом в штейгеры и пойдете шагать выше и выше. У вас тугой кошелек, набитый дукатами, пустите их в дело, наживете еще больше, а там, глядишь, обзаведетесь домом, подворьем, купите пай в руднике. Послушайтесь моего совета, Элис Фрёбом, станьте рудокопом!
177
Фалун— старейший центр меднорудных разработок в Швеции.
Внимая старику, Элис Фрёбом ощутил от его слов непонятный страх.
— Вот так совет! На что вы меня подбиваете? Покинуть широкое раздолье земли с ясным солнышком, с голубым простором небес, бросить все, что ласкает взор и тешит душу, и похоронить себя под землею, чтобы, зарывшись, как крот, в мрачной преисподней, копаться в потемках, добывая руду и металлы — и все ради презренной наживы?
— Вот оно! — воскликнул старик. — Вот оно, расхожее мнение! — Люди брезгуют тем, чего не могут осмыслить. Презренная нажива! Уж будто бы каторжная маета, которую порождает на земле торговля, лучше и почтеннее трудов рудокопа, который, следуя науке, усердной работой открывает потаенные кладовые земных недр. Ты говоришь о презренной наживе, Элис Фрёбом! — Как бы не так! По-моему, тут есть и кое-что повыше. Коли безглазый крот, повинуясь слепому инстинкту, роет землю, то может статься, что при тусклом свете горняцкой лампы человеческое око обретает ясновидение и обостренным зрением он все яснее начинает различать среди каменных чудес то, что сокрыто в заоблачных высях. Ты еще ничего не знаешь о труде рудокопа, Элис Фрёбом! Послушай же, что я тебе расскажу.