Шрифт:
— Надо же, — Неклясов был явно озадачен бесконечностью проявлений жизни на земле, разнообразием нравов и обычаев. — И, это... Вое красавицы?
— Других не берут, — твердо ответил Анцыферов. — Другие у них на кухне работают.
— Правильно, — одобрил Неклясов. — Разумно... А это... Как насчет цены?
— Вовчик! — воскликнул Анцыферов. — Копейки! Пятьдесят долларов — и ночь твоя.
— А напитки? За мой счет?
— Они не пьют! Вовчик! Что ты говоришь? Им же нужно форму соблюдать. Выдержать всю ночь — это тебе не фунт изюма.
— Вообще-то да, — согласился Неклясов. — Надо ехать, — проговорил он с каким-то затуманенным взором, — Надо ехать. — И с тем же выражением лица, с теми же затуманенными экзотической любовью глазами он взял Анцыферова за галстук, притянул к себе и широко улыбнулся белоснежной своей улыбкой. И тут же глаза его сразу стали другими. Затуманенность в них осталась, но это было уже нечто другое, — это была уже поволока не совсем здорового человека, и Анцыферов с ужасом это понял. — Скажи, Леонард, ты же в прокуратуре работал?
— Работал, — Анцыферов сделал попытку освободиться, но Неклясов еще цепче ухватился за галстук.
— Ты же знаешь всякие секреты? Да? До того, как тебя посадили за мздоимство, пользовался всякими благами?
— Вовчик! — Анцыферов очень не любил, когда ему напоминали о работе в прокуратуре, о его бывшей должности. Он вдруг ощутил острую уязвленность, униженность — пройдоха и вор держит его за галстук, притянув к себе и сдавив горло, а он вынужден в таком положении с ним разговаривать... Анцыферов резко дернулся, распрямился, но Неклясов, тоже уловивший перемену в его настроении, отпустил галстук, и Анцыферов с трудом удержался, чтобы не опрокинуться навзничь.
— Какой-то ты нервный стал, Леонард, — улыбчиво произнес Неклясов. — Какой-то возбужденный... Даже не знаю, что с тобой происходит последнее время.
— Веди себя приличней! И тогда не будет ни с кем ничего происходить! — ответил Анцыферов, пытаясь хоть этими словами восстановить достоинство.
— Будет, — сказал Неклясов. — С моими друзьями всегда будет что-то происходить, нравятся тебе это или нет. До тех пор, пока я живой.., будет.
— Это уже твое дело!
— Нет, Леонард, — Неклясов покачал тонким, искривленным какой-то болезнью указательным пальцем перед самым носом Анцыферова. — Нет, — повторил он, раскачивая пальцем от одного зрачка бывшего прокурора до другого, и Анцыферов, сам того не замечая, помимо своей воли следил за этими мерными раскачиваниями корявого пальца убийцы. — Это наше общее дело. С некоторых пор, да? Согласен?
— Как скажешь, Вовчик, как скажешь, — усмехнулся Анцыферов, пытаясь и смягчить собственное унижение, и отстоять независимость суждений.
— А я вот так и говорю, — ответил Неклясов, улыбаясь сочувственно и безжалостно. Он прекрасно понял смысл сказанного Анцыферовым и тут же отрезал ему все пути к отступлению.
Есть в нас какое-то невытравляемое чувство слова, как-то умудряемся мы понимать так много, так много в обыкновенном хмыканье, пожимании плечами, игрой глазками, не говоря уже о словах. В наших бестолковых перебранках присутствует такая тонкость в передаче мыслей и чувств, состояний и взаимоотношений, что, право же, нет другого столь же богатого языка на белом свете. И образование у Неклясова не больно высокого пошиба, если у него вообще было какое-то образование, и мир он воспринимает далеко не красочно и многозначно, ограниченно воспринимает, и словарный запас у него беден и убог, но вот находит он интонации, находит простенькие вроде бы словечки. И уже нет Анцыферова, нет его самолюбия, образования, опыта большого человека... И никакого мата не требуется, более того, мат все скрадывает, смягчает, человек, который не матерится, воспринимается жестким, сухим, бессердечным.
Да, это так!
На такого человека смотрят неодобрительно, в нем видят врага, который не просто кичится, этот человек не может и не желает, видите ли, смягчить парой хороших матюков собственное мнение. А бесконечные «извините», «пожалуйста», «будьте добры» еще более ужесточают его слова, подчеркивают если и не злобность натуры, то уж во всяком случае все ту же неумолимость, несговорчивость, превосходство.
Однако и у самого подавленного и униженного неизбежно вдруг встанет однажды колом хвост, вдруг напряжется что-то внутри, вздрогнут возле мягких мочек ушей кулаки желваков... И тогда он тоже может наговорить достаточно. Именно это и произошло с Анцыферовым, именно до этой стадии бешенства и довел его Неклясов.
— Ты чего хочешь, Вовчик? У тебя что-то болит? — спросил Анцыферов, прекрасно понимая, что второго вопроса задавать не следовало — у Неклясова всегда что-то болело, ныло, постанывало в организме. Анцыферов был достаточно проницателен, чтобы догадаться об этом. Но плохо было не то, что догадался, а то, что он открылся, сказал всем сидящим за столом о его недомоганиях.
И услышав вопрос, Неклясов удовлетворенно кивнул. Именно этого он добивался, теперь ему все позволено, теперь он может с этим человеком поступать, как заблагорассудится.
— Что у тебя с ушами? — спросил Неклясов с невинным видом.
— А что там? — не понял Анцыферов и машинально потрогал одно ухо, потом второе.
— На месте?
— На месте, — ответил Анцыферов, мгновенно побледнев. Он понял намек. И знал, хорошо знал, что Неклясов ничего не говорит попусту. Не потому, что такой уж обязательный, по другой причине — произнеся что-то, он уже чувствовал себя обязанным это исполнить, чтобы ни у кого не возникло сомнений в его твердости и решимости.
— Хорошие уши, — пробормотал Неклясов и, подняв фужер белого сухого вина, выпил его залпом.