Шрифт:
Теперь у нее больная мать, о которой нужно заботиться.
Да и куда бы она поехала? Все равно везде жила бы одинаково. По утрам — кофе, зарядка, пять миль трусцой, душ. Потом Робин мазала лицо увлажняющим кремом, убирала с подбородка прилипший волосок, слишком сильно подводила глаза, а перед уходом поливала комнатные цветы, о которых заботилась мало, но по привычке не давала им засохнуть. Автобусом или электричкой в школу — та находилась достаточно близко, чтобы не проводить полдня в дороге, и достаточно далеко, чтобы чувствовать себя взрослой. Настоящие взрослые не работают дома. Это и не нравилось ей в Дэниеле, потому-то она и не относилась к нему серьезно. В пути Робин читала библиотечные книги — какой-нибудь роман из тех, что написаны после семидесятых. Иногда ее губы трогала чуть заметная улыбка, хотя вслух она никогда не смеялась. На уроках Робин рассказывала классу о Вьетнамской войне, увлекалась и начинала говорить о политике — без особого пыла (протестующим она, конечно, сочувствовала, но «мы должны всегда поддерживать наших солдат»). После занятий обедала с подругой, такой же острой на язычок незамужней девушкой. В столовой они садились за отдельный столик и потешались над всеми вокруг — учениками и преподавателями, однако в конце концов находили в каждом что-нибудь хорошее. Потом Робин ехала домой, заходила в магазин купить продуктов, экологически чистых и в основном вегетарианских, готовила ужин, за едой читала, водя по строчкам пальцем. Когда в комнату заходила соседка, Робин улыбалась, но тут же опускала глаза, будто в книге попался особенно интересный момент. Не то чтобы она лицемерила, просто повод еще немного помолчать и насладиться лишней минуткой одиночества. Потому что затем она шла в бар — иногда с парнем, иногда знакомилась уже там — и превращалась в женщину, чувствовала своего рода власть, заряжалась энергией мужчины, сидящего напротив, забирая ровно столько, сколько нужно, чтобы ощутить себя по-прежнему значимой, полноценной и сексуальной. Это ей ничего не стоило — только приди и будь. Все без обид. Она не хотела ни страдать, ни ранить кого-то. Беседа, невинный флирт. А потом Робин выпивала ту дозу, которая нужна, чтобы вырубиться на ночь.
Какая разница, где жить — в Денвере или Сан-Франциско, в Атланте или Остине? Она везде вела бы себя одинаково. Главное, чтобы не пришлось жечь мебель в переулке.
В конце утренней пробежки — Робин бегала быстро и возле дома сгибалась пополам, уперев руки в колени и тяжело дыша, — кожа всегда горела. Эту часть дня — время, когда она неслась во весь дух, — Робин любила больше всего.
Сейчас, сидя на барном стульчике, она свесила голову, ожидая прилива крови. Дэниел погладил ее по шее. Не стал спрашивать, в чем дело. Умница. Знает, когда лучше помолчать.
Наконец она выпрямилась. Нет, после бега ощущение много лучше, такое не подделаешь.
Дэниел и Робин снова подняли кружки, теперь — за брак ее родителей.
— Нам всем пример, — сказал Дэниел.
— Не смей!
— Выходит, операции — ничего, а развод — запретная тема? Все с тобой ясно, Робин. Старая ты, сентиментальная дура.
Она совсем не сентиментальная. Просто сердце переполнилось любовью; чувство не уходило, его нужно было куда-то деть. Робин взглянула на Дэниела, и в голову закралась подлейшая мысль: сойдет.
Она потянулась через угол барной стойки, чувствуя, как острый край впивается в живот, и поцеловала Дэниела. Получилось неловко, однако не так уж плохо.
С минуту Дэниел молчал. Его глаза ничего не выражали.
— Неплохо бы сначала поговорить.
— Вот как раз говорить тут и не о чем. Ни говорить, ни думать. Просто делай, и все.
Они вышли, не сказав ни слова.
Эди, 202 фунта
В доме Герценов помешались на Голде Меир. Отец, его друзья по университету и синагоге, несколько новых эмигрантов из России, которых он, по обыкновению, опекал, выходные напролет просиживали за кухонным столом и говорили о ней, курили, пили кофе. На тарелках лежали кусочки белой рыбы и сельди, бублики, лосось, паштеты. Яркие зеленые овощи, лопающиеся от маринада. Пирожки с вишней, покрытые волнистыми полосками подтаявшей глазури.
Зажав губами сигарету, мать возле раковины резала помидоры и лук, — пышные черные волосы высоко подобраны, на запястье всегда новый золотой браслет. Она в отличие от мужа не принимала такие вопросы близко к сердцу и синагогу посещала редко, только по большим праздникам. Десять лет назад, когда они переехали в Скоки, [3] мать вдруг охладела к религии — синагога, куда она ходила девочкой, осталась в Гайд-Парке, [4] и без связи с прошлым все это потеряло значение. Однако она поддерживала мужа и его друзей — пусть молятся от ее имени, а она позаботится, чтобы они были сыты. Ни один из этих одиноких бедолаг не уйдет из ее дома голодным.
3
Скоки — северо-западный пригород Чикаго.
4
Гайд-Парк — один из южных районов Чикаго.
Встав из-за стола, мужчины отправлялись в синагогу, приходили обратно, кто-нибудь оставался ночевать и спал, растянувшись на диване в гостиной. Израилю отовсюду грозили бомбардировки. Все считали, что если бы за дело взялась Голда, а не слабак и заика Эшколь, проблема давно была бы решена. Глядя на взрослых, Эди вспоминала стих Элиота, который учили в школе: «В прихожей дамы негодуют, о Микеланджело толкуют». [5] У нее дома негодовали мужчины, и толковали они о Меир.
5
Из стихотворения Т.С. Элиота «Любовная песнь Дж. Альфреда Пруфрока», перевод К.С. Фарая.
Иногда родители спорили, сколько денег пожертвовать Израилю.
Эди ела то же, что и мужчины, но больше, чем они. Они курили, она жевала. Они пили кофе, она — кока-колу. Вечером она доедала то, что осталось. Не беда, еще купят. Она ела, чтобы Голда Меир победила рак. Ела за Израиль. Ела, потому что любила есть. Вместе с желудком наполнялись и сердце, и душа. Абрахам, старый друг отца, как-то говорил о ней с Номаном, бледным голубоглазым выпивохой. Тот был всего на несколько лет старше Эди, она могла бы с ним сойтись, если бы захотела.
— Ну и толстуха. Обожает поесть, — сказал Абрахам.
Ну и что, могла бы ответить Эди. Слова ее немного задели, но все-таки это значило, что на нее по-прежнему обращают внимание.
Давным-давно, в молодости, Абрахам проколол барабанные перепонки, чтобы его не забрали в русскую армию во время японской войны, и с тех пор носил слуховой аппарат. Все друзья отца уважали его за подвиг против режима, они ненавидели Россию (а иногда — и Америку, зато любили Израиль). Эди же считала такой поступок безумием. Оглохнуть навсегда? Она-то, может, и перестанет есть, а вот Абрахам навсегда останется глухим.