Шрифт:
Примечательно, что Золя как будто сумел придерживаться этой программы, то есть безобидно вышучивать Поля и входить в его настроения, вплоть до публикации «Творчества» в 1886 году. Он совсем не понимал, что Поль был равно неспособен отказываться или спорить. Это не значит, конечно, что он «выработал определенные идеи и не желал менять их». В то время у Сезанна не было никаких явно выраженных идей, только лишь потребность и решение быть художником. Что у него было, так это преизбыток чувств, и он страдал оттого, что у него при этом не было идеи или метода, согласно которым он привел бы в порядок и выразил эти чувства. Он не мог спорить, потому что, как только он пытался сделать это, он оказывался перед лицом тяжелой внутренней пустоты, и, что бы ни говорилось в споре, воспринималось им как попытка внушения со стороны, которая могла лишь рассеять и привести в смятение его эмоции и интуиции, которые он справедливо ощущал как свое собственное творческое достояние. Золя был прав, говоря, что только непрямые советы или, в области искусства, указания на метод, который он сам наблюдал, но не такой, какой давил бы на него так или иначе, могли быть приняты и усвоены. В такие моменты стоявший на страже страх отступал и не заставлял противиться вторжению. В значительной степени такой подход Поля к своему внутреннему миру, к жуткому хаосу, который он жаждал устроить и наладить своими собственными могучими силами, был предопределен его отношением к отцу. В течение многих лет его слепой вере в то, что он художник или по крайней мере должен быть им, противостояло едкое и насмешливое неприятие отца. Любое воздействие, любая попытка, все равно чья, подсказать ему что-либо, независимо от степени аргументации, ощущалась Сезанном как проявление чужой воли, грозящей разрушить его. Золя был совершенно прав, уловив, что эти реакции Поля были совершенно глухи к рациональным возражениям или анализу, они проистекали из слишком глубоких страхов. Высказывания чужих мнений сразу и слепо отметались им, как удары, грозящие основам его индивидуальности.
Поль, достаточно добрый, когда мог отрешиться от своих фобий и увидеть, что кто-то существует на свой собственный лад, похоже, не осознавал непрочного положения Золя и того, что тот нуждался в сочувственной поддержке. В только что процитированном письме Золя жаловался Байлю, что страдает от какого-то нездоровья, «которому никакие доктора не могут найти причину. Моя система пищеварения полностью расстроена. Я всегда ощущаю тяжесть в желудке и кишках, временами я способен съесть лошадь, а иногда еда внушает мне отвращение». Он был истощен недоеданием, живя на «хлебе и кофе или хлебе и копеечном итальянском сыре или обходясь просто одним хлебом, а то и без хлеба вовсе» (Алексис). Но Поль не был вполне твердым в своих настроениях, отчаиваясь и собираясь вернуться. Он подумывал, не поселиться ли в Маркусси в департаменте Сена и Уаза, и вскоре после письма с жалобами Золя снова писал Байлю: «Я нашел, что нет ничего более несносного, чем давать о чем-либо определенное суждение. Если мне показывают произведение искусства, картину, стихотворение, я тщательно изучу его и не побоюсь высказать свое мнение; если я ошибусь, мое заблуждение будет чистосердечным, и это искупит меня. Картина или стихотворение — это такие вещи, о которых не следует менять мнение. Они имеют не более как одно качество — если хороши, то хороши всегда, если плохи, то плохи вечно. Если я говорю об отдельном поступке человека, то я сужу без колебаний — поступил ли он хорошо или дурно в этом своем действии. Но если теперь мне зададут общий вопрос — что я думаю о человеке? — я постараюсь быть деликатно уклончивым и постараюсь не отвечать вовсе. В самом деле, какое суждение можно вынести о человеке, который не какая-нибудь грубая штука вроде картины или нечто абстрактное как поступок? Как можно прийти к суждению о смеси добра и зла, составляющей жизнь? Какую шкалу следует применить, чтобы точно взвесить, что следует превозносить, а что проклинать. И прежде всего, как вы собираетесь собрать все множество человеческих поступков? Если опустить хоть один, суждение будет неистинным. И наконец, если человек еще не умер, какое положительное или нелицеприятное суждение вы можете вынести о жизни, которая еще может породить что-нибудь дурное или доброе?
Вот что я говорил себе, размышляя над моим последним письмом, в котором я рассказывал тебе о Сезанне. Я пытался судить его и, хотя я был искренен, к сожалению, сделал выводы, которые все-таки неверны. Как только Поль приехал из Маркусси, он пришел ко мне, настроенный более дружески, чем когда-либо. С тех пор мы проводим вместе по шесть часов в день. Мы встречаемся в его маленькой комнате, там он пишет мой портрет. В это время я читаю или мы болтаем. Когда мы сыты работой по горло, мы идем в Люксембургский сад выкурить трубочку. Мы говорим обо всем, главным образом о живописи. Большое место в разговорах занимают воспоминания. Будущего мы касаемся только попутно, когда говорим о нашем желании совсем не расставаться или задаем себе ужасный вопрос об успехе. Иногда Сезанн произносит речи об экономии и в заключение заставляет меня выпить с ним бутылку пива. Или он часами напевает глупейшие куплеты с глупейшими словами и глупейшей мелодией, тогда я объявляю что предпочитаю речь об экономии. Нас редко тревожат. Иногда какой-нибудь посетитель нарушает наше уединение. Тогда Поль начинает ожесточенно писать, а я застываю в своей позе, как египетский сфинкс, и непрошеный гость, смущенный таким рвением к работе, присаживается на минутку, не смеет двинуться и вскоре удаляется, шепча «до свидания», и тихонько закрывает за собой дверь. Я хочу описать тебе все подробно. Сезанн часто теряет мужество. Несмотря на его немного показное презрение к славе я вижу, что он хотел бы быть признанным. Когда у него плохое настроение, он говорит, что вернется в Экс и поступит в какое-нибудь торговое предприятие. Тогда я произношу длинные речи доказывая глупость такого решения, он легко соглашается и опять принимается за работу. Все же эта мысль его гложет. Уже два раза он чуть было не уехал; он может ускользнуть от меня каждую минуту. Если ты будешь ему писать, распиши самыми радужными красками наше будущее свидание с тобой. Это единственный способ его удержать.
Мы еще не выезжали за город, нас удерживает отсутствие денег, он беден, и я не богаче. Но все же на днях мы отправимся куда-нибудь помечтать на природе. Одним словом, несмотря на однообразие нашей жизни, мы не жалуемся, работа не дает нам скучать, а воспоминания, которыми мы иногда обмениваемся, освещают все своими золотыми лучами. Приезжай, нам будет веселее.
Я опять берусь за письмо, чтобы описать сказанное мною тем событием, которое случилось вчера, в воскресенье. Несколько дней тому назад я пришел к Полю и он совершенно хладнокровно сообщил мне, что уезжает завтра. Что же, покамест мы пошли в кафе. Я не читал ему проповедей. Я был так удивлен и так уверен, что логика тут бесполезна, что не рискнул возражать. Тем временем я искал какую-нибудь уловку, чтобы удержать его; наконец я придумал; я предложил ему написать мой портрет. Он принял предложение с радостью, и больше разговоров об отъезде не было. И вот этот проклятый портрет, который, по моему мнению, должен был удержать Поля в Париже, вчера чуть не заставил его уехать. Два раза он начинал портрет заново, все время был им недоволен. Наконец он решил его закончить и попросил меня прийти на последний сеанс в воскресенье утром. Итак, я вчера отправился к нему и, войдя, увидел открытый чемодан и наполовину опустошенные ящики. Поль с мрачным видом запихивал как попало свои вещи в чемодан. Он спокойно сказал:
— Я завтра уезжаю.
— А мой портрет? — спросил я.
— Я порвал его, — ответил он, — Сегодня утром я хотел его подправить, а он становился все хуже и хуже, а я его уничтожил и теперь уезжаю.
Я воздержался от какого-либо замечания. Мы пошли вместе завтракать, и я ушел от него только к вечеру. Днем он немного образумился, и, когда мы расставались, он обещал мне остаться. Но все это непрочно, если он не уедет на этой неделе, то уедет на следующей; и вообще, может уехать каждую минуту. Теперь мне даже начинает казаться, что он хорошо сделает, если уедет. Может быть, у Поля талант большого художника, но ему не хватит воли стать им. Малейшее препятствие — и у него опускаются руки. Я повторяю, пусть уезжает, он избежит многих трудностей…»
Золя со своими собственными многочисленными сложностями наконец устал нянчить Поля. В постскриптуме он добавлял: «Поль решил остаться до сентября, но окончательно ли это решение! Я надеюсь, что он не передумает». Золя уже незаметно подходил к заключению, высказанному в «Творчестве», что Сезанн обладал восприимчивостью художника, но не имел достаточно жизненной силы, чтобы стать великим мастером. «У Поля прекрасная натура, у него много природных данных, но он не переносит ни малейшего замечания, каким бы мягким оно ни было». Поль уже был одержим своей почти параноической боязнью прикосновений: «Они могут запустить в меня свои грабли (grappin)». Его чрезвычайные трудности в выполнении портретов проистекают от того чувства неудобства, которое он испытывал, находясь слишком близко с другим человеком, а также из его неспособности осуществить свои эстетические стремления. Эти две проблемы были для него неразрешимо связаны. Этим временем, вероятно, датируется набросок автопортрета, выполненный по фотографии. Голова на ней была затемнена, и в картине Сезанн предпринял несколько изменений, чтобы подчеркнуть характер. Он сделал более четким освещение, очертил подбородок, увеличил поле белого цвета, более явно подчеркнул скулы и усилил суровый насупленный взгляд. Все формы были резко очерчены. В лице было что-то загнанное, горько-агрессивное. В трактовке было нечто грубое, хотя угадывалась свободная широта, которую художник не смог явственно выразить. Эта работа обобщает его унылое, тревожное и надломленное состояние времени первого приезда в Париж.
В сентябре он вернулся в Экс. Что бы ни говорили друзья друг другу в последние дни, чтобы поднять взаимно дух, они должны были испытывать глубокое расстройство внутри. Поль, наверно, чувствовал, что его приезд был полным поражением и что у него нет никакого будущего как у художника. Золя, видимо, страдал от его глубокого эгоизма и неспособности присоединиться к нему в общей битве за искусство и литературу против пустого, неинтересного мира Парижа. В Эксе Луи-Огюст должен был торжествовать, когда претерпевший кару Поль сказал ему, что готов поступить в банк.
А Золя его телесные недуги лишь подхлестнули в желании схватиться с современным миром и овладеть его проблемами. В июле он замечал Байлю, что он занят написанием статьи, названной «О Науке и Цивилизации и их отношении к Поэзии». «Мой ум бодрствует и функционирует удивительно хорошо. Я верю, что в страданиях я только вырастаю. Я лучше стал видеть и понимать. Новые смыслы, которые раньше ускользали от меня, теперь открылись». Приятель из Экса свел его с группой студентов, которые издавали сатирическое обозрение «Травай», враждебно настроенное по отношению к Империи. Им не хватало поэта. Золя послал несколько стихотворений, и они были приняты, хотя их религиозно окрашенный идеализм был не совсем по вкусу издателю, Жоржу Клемансо, двадцатилетнему студенту из Вандеи. «Если обозрение будет продолжать выходить, — размышлял Золя, — я смогу составить себе кой-какое имя». Но полиция была начеку и поджидала первой возможности вмешаться. В это же время Золя каждый день ожидал письма из фирмы Ашетт; Буде, старый друг его отца и член Академии медицины, рекомендовал его, но письмо так и не пришло. В первый день 1862 года Буде попросил Золя разнести по Парижу новогодние поздравления и заплатил ему луидор — это был акт замаскированного милосердия.