Шрифт:
«Зайдите ко мне в комнату на пять минут, мне хочется еще на вас поглядеть, мой славный малыш. Будьте так добры! Но я сейчас же засну — я совсем как мертвая». Когда я вошел к ней в комнату, она была в самом деле как мертвая. Она легла и сейчас же уснула; простыни, саваном облекшие ее тело, падавшие красивыми складками, казались твердыми как камень. Это напоминало некоторые средневековые изображения Страшного суда, где из могилы выступает только голова, ожидающая во сне трубы архангела. Спящая голова почти запрокинута, волосы всклокочены. Глядя на это лежащее, ничего особенного собой не представляющее тело, я спрашивал себя: какую логарифмическую таблицу оно должно составлять, чтобы все так или иначе связанные с ней действия — движение локтя, шелест платья, — протянутые в бесконечность со всех точек, какие оно занимает во времени и в пространстве, и порой внезапно оживающие в моей памяти, могли причинять мне острую боль, хотя ни другая женщина, ни она пять лет назад или пять лет спустя не пробудили бы во мне никаких сердечных движений или желаний. Это была ложь, но выход из нее по своему малодушию я видел только один: смерть. Так я и стоял, в меховом пальто, которое я так и не снял по возвращении от Вердюренов, перед этим распростертым телом, перед этой аллегорией — чего? Моей смерти? Моей любви? Вскоре я услышал ее ровное дыхание. Я присел на краешек ее кровати — долетавшее до меня дуновение и созерцание ее облика действовали на меня как успокоительное лекарство. Потом, боясь, как бы не разбудить ее, я на цыпочках вышел из комнаты.
Было так поздно, что я попросил Франсуазу мимо комнаты Альбертины утром ходить тихо. Франсуаза, уверенная в том, что ночью у нас была, как она выражалась; «оргия», насмешливым тоном велела другим служанкам «не будить принцессу». Помимо всего остального, я боялся, что Франсуаза как-нибудь не совладает с собой, нагрубит Альбертине и это усложнит нашу жизнь. Франсуаза была уже не в том возрасте, когда она страдала оттого, что моя тетя хорошо относилась к Евлалии, — теперь ей трудно было сдерживать свое ревнивое чувство. Ревность изменяла, искажала лицо нашей служанки до такой степени, что иногда я задавал себе вопрос: а вдруг, незаметно для меня, после вспышки гнева ее хватит легкий удар? Попросив не будить Альбертину, сам я никак не мог заснуть. Я старался понять истинное душевное состояние Альбертины. Предотвратил ли я печальной комедией, какую я разыграл, реальную опасность? Хотя Альбертина делала вид, что ей так хорошо у меня в доме, не мелькала ли у нее по временам мысль о том, чтобы вырваться на свободу, или же все-таки следует верить ее словам? Какая из двух гипотез верна? Мне часто случалось, мне иногда оставалось лишь увеличить событие из моей жизни до размеров политического события, в котором я пытался разобраться; вот так и сегодня утром я беспрестанно отождествлял, несмотря на множество различий, только для того, чтобы постараться уяснить себе значение совершившегося, — отождествлял нашу вчерашнюю сцену с недавним дипломатическим инцидентом.
Пожалуй, у меня были основания рассуждать таким образом. Весьма вероятно, что я, сам того не ведая, следовал примеру де Шарлю, когда разыгрывал эту фальшивую сцену, — подобные сцены он на моих глазах с неподражаемой самоуверенностью разыгрывал постоянно. А быть может, у него это было привнесение в область частной жизни глубоких наклонностей его германской расы, которые в нем пробудила хитрость или военная спесь, если угодно?
Некоторые государственные деятели, среди них — князь Монако410, внушили французскому правительству мысль, что, если оно не отмежуется от Делькассе411, грозная Германия начнет военные действия, и министр иностранных дел подал в отставку. Итак, французское правительство согласилось с предположением, что если мы не уступим, то нам объявят войну. А другие государственные деятели полагали, что это всего-навсего «блеф» и что если Франция проявит стойкость, то Германия на нее не нападет. Конечно, тут были не только два разных, но и почти противоположных сюжета, поскольку Альбертина никогда не грозила мне разрывом, но совокупность впечатлений привела меня к заключению, что она об этом думает, подобно тому как французское правительство ожидало, что против него выступит Германия. С другой стороны, если бы Германия стремилась к миру, то укреплять во французском правительстве мысль, будто ее желание — воевать, было бы опасной игрой с сомнительным успехом. Я заявлял прямо: у меня никогда не явится желания порвать с Альбертиной, и это неожиданно вызывало у нее порывы к независимости. А не вернее ли было бы предположить, что у нее таких порывов не было, не вернее ли было бы отказаться от мысли, будто в ней идет какая-то своя, тайная жизнь, целью которой является удовлетворение порока, что в ней говорила только злость, когда она, узнав, что я ездил к Вердюренам, крикнула: «Я так и знала!» — и, делая вид, что теперь ей все понятно, заключила: «У них должна была быть мадмуазель Вентейль»? Все это подтверждала встреча Альбертины с г-жой Вердюрен — встреча, о которой мне рассказала Андре. Но, может быть, все-таки эти неожиданные стремления к независимости, — говорил я себе, пытаясь рассуждать наперекор инстинкту, — возникали, если только предположить, что такие порывы имели место или прекратились бы в связи с противоположным соображением, а именно: что я и не помышляю о женитьбе, что я говорю правду, когда как бы нечаянно намекаю на нашу будущую разлуку, что я рано или поздно, так или иначе расстанусь с ней, и тогда, значит, вечерняя сцена должна была укрепить в ней эту догадку и в конце концов привести к решению: «Если это рано или поздно должно непременно произойти, то лучше покончить с этим сейчас же». Приготовления к войне, которым даже самые лживые поговорки воздают хвалу,412 чтобы восторжествовала воля к миру, сначала, наоборот, уверяют каждого из противников, что враг хочет разрыва, и эта уверенность приводит к разрыву; когда же происходит разрыв, каждый держится того мнения, что разрыва хотел не он. Даже если это угроза только для вида, то ее успех побуждает к возобновлению. Но точно определить черту, до которой блеф может идти с успехом, не так-то просто; если один заходит слишком далеко, другой, который до сих пор уступал, тоже начинает наступать; первый, не знающий, как нужно менять тактику, привыкший к мысли, что делать вид, будто он не боится разрыва, это лучший способ избежать его (чего я и придерживался вечером с Альбертиной), и к тому же из самолюбия предпочитающий изнемочь, по только не сдаться, упорно продолжает угрожать, вплоть до того момента, когда обоим отступать дальше некуда. Блеф может также примешиваться к искренности, чередоваться с ней: что вчера было игрой, то сегодня становится реальностью. Наконец, может случиться, что один из противников, действительно решившийся воевать, допустим Альбертина, возымеет намерение рано или поздно прекратить такой образ жизни, или же, напротив, подобная мысль никогда не приходит ей в голову, так что все это — плод моего воображения. Эти предположения я перебирал в уме утром, пока Альбертина спала. Должен заметить, что в дальнейшем я грозил покинуть ее только в ответ на ее требования нечистой свободы, и хотя она мне их не высказывала, но, как мне казалось, вкладывала их в выражение какого-то непонятного неудовольствия, в отдельные слова, в отдельные движения, которые только и могли что-то прояснить, так как она отказывалась открыть мне истинную причину. Очень часто я замечал, что она чем-то недовольна, но вне всякой связи с возможной разлукой, — я надеялся, что у нее просто плохое настроение и что к вечеру оно пройдет. Но плохое настроение длилось у нее иной раз по целым неделям, и тогда казалось, что Альбертина хочет затеять ссору, как будто ее заточение у меня лишало ее в данный момент развлечений, до которых, как это ей было известно, довольно далеко отсюда и к которым она тянулась, пока они не прекращались, — так изменения в атмосфере действуют нам на нервы, хотя бы мы сидели у себя дома, а они происходили где-нибудь на Балеарских островах.
В то утро, пока Альбертина спала, а я пытался догадаться, что она таит в себе, я получил письмо от матери, в котором она выражала беспокойство, так как ничего обо мне не знала, и при этом цитировала г-жу де Севинье413: «Я убеждена, что он не женится, но тогда зачем же волновать девушку? Зачем заставлять ее отказываться от других предложений? Ведь потом она о всех женихах будет думать, что они ей не пара. Зачем волновать человека, когда этого так легко избежать?» Письмо от матери спустило меня с облаков. «Зачем я ищу в Альбертине какую-то таинственную душу, пытаюсь угадать, что означает то или иное выражение ее лица, и живу предчувствиями, в которые мне страшно углубляться? — говорил я себе. — Все это бред, и только. Я нерешительный юнец, а здесь дело идет о том, чтобы в короткий срок решить вопрос: состоится наш брак или нет. Альбертина — такая же, как и все». Эта мысль принесла мне глубокое успокоение, но — не надолго. Немного погодя я сказал себе: «Действительно, все можно поправить, если взглянуть на вещи с социальной точки зрения, как на одно из самых обычных происшествий: со стороны, быть может, видней. Но я же отлично знаю, что не плод фантазии, — во всяком случае, тоже не плод фантазии — все, что я передумал, все, что я прочел в глазах Альбертины, терзающий меня страх, вопрос об Альбертине, который я задаю себе постоянно». История колеблющегося жениха и расстроившегося брака в такой же степени соответствует действительности, в какой рецензия театрального критика с хорошим вкусом может дать представление о пьесе Ибсена. Но есть и еще кое-что, помимо этих фактов. Правда, это «кое-что» существует, быть может, — если только уметь его видеть — у всех колеблющихся женихов и во всех не ладящихся браках, так как, быть может, в каждом дне заключена тайна. Я мог не замечать ее в жизни других людей, но жизнь Альбертины и моя жизнь были во мне.
После того вечера Альбертина больше ни разу не сказала мне: «Я знаю, что вы мне не доверяете, — постараюсь рассеять ваши подозрения». Этим она могла бы оправдать каждый свой поступок. Но она не только старалась ни на секунду не оставаться дома одной, чтобы я, раз я не доверяю ее рассказам, был в курсе всего, что она делает, — даже когда она звонила по телефону Андре, в гараж, в манеж или куда-нибудь еще, она уверяла, что это так скучно — оставаться одной в комнате, чтобы поговорить по телефону, и ждать, пока-то барышни вас соединят, и заботилась о том, чтобы в этот момент я был с ней, а если я отсутствовал, то — Франсуаза, как будто она боялась, что я могу заподозрить, будто она ведет по телефону предосудительные разговоры или назначает таинственные свидания.
Увы! Все это меня не успокаивало. Эме прислал мне фотографию Эстер, но предупредил, что это не она. Тогда, значит, еще какие-нибудь другие? Но кто же? Я отослал фотографию Блоку. Мне хотелось посмотреть на фотографию, которую Альбертина подарила Эстер. Какая она на карточке? Может быть, в открытом платье. А не снялись ли они вдвоем? Я не смел заговорить об этом ни с Альбертиной (иначе мне пришлось бы притворяться, будто я не видел фотографию), ни с Блоком — я не хотел, чтобы он знал, что меня интересует Альбертина.
Всякий имевший понятие о моих подозрениях и о рабстве Альбертины признал бы такую жизнь мучительной, Франсуазе же, со стороны, казалось, что жизнь для нас полна незаслуженных удовольствий, которые ловко умеет доставлять себе эта «обольстительница», эта, как выражалась Франсуаза, из зависти к женщинам гораздо чаще употреблявшая женский род, чем мужской, «шарлатанка». Даже когда Франсуаза, поживя со мной, обогатила свой словарь новыми словами, она переделывала их на свой лад: она говорила про Альбертину, что никогда еще не видела такой «коварницы», которая, разыгрывая комедию, ловким образом «вытягивает у меня денежку» (Франсуаза так же легко принимала частное за общее и общее за частное, и у нее было весьма смутное представление о драматических жанрах — вот почему она говорила: «Здорово сыграла пантомиму»). Быть может, в ошибочном представлении Франсуазы о нашей подлинной жизни, Альбертины и моей, я был отчасти сам виноват: когда я разговаривал с Франсуазой, я ловким образом вставлял — или чтобы подразнить ее, или чтобы уверить — неясные намеки на то, что я если и не любим, то, во всяком случае, счастлив. И все-таки из-за моей ревности, из-за моей бдительности (я был ими так поглощен, что Франсуаза не могла чего-то не заподозрить) Франсуаза скоро догадалась о моем состоянии — так спирит, которого ведут с завязанными глазами, находит предмет — благодаря интуиции, выработавшейся у нее к неприятным для меня вещам и помогавшей ей не уклоняться от цели ни под воздействием лжи, при посредстве которой я пробовал сбивать ее с толку, ни под воздействием ненависти к Альбертине — ненависти, которая побуждала Франсуазу не столько выслушивать более удачливых неприятельниц Альбертины, притворявшихся опытными комедиантками, каковыми они, в сущности, не были, сколько пытаться понять самой, как легче их погубить и ускорить их падение. Франсуаза, конечно, никогда не устраивала Альбертине сцен414. Но мне хорошо было известно искусство клеветы, которым она владела, ее уменье извлекать для себя пользу из какого-нибудь важного эпизода, и я не мог себе представить, чтобы она удержалась от ежедневных разговоров с Альбертиной об унизительной роли, какую та играет у нас в доме, от того, чтобы изображать, соблюдая чувство меры, в искусно преувеличенном виде заточение, какому подвергается моя подружка. Однажды я застал Франсуазу вооружившейся очками с толстыми стеклами, рывшейся в моих бумагах и перекладывавшей ту, на которой я написал рассказ о Сване и о том, что он не мог обойтись без Одетты. Разве она не могла ненароком затащить рассказ в комнату Альбертины? Вполне возможно, что над недомолвками Франсуазы, которые представляли собой всего лишь лукавый шепоток, высился более отчетливый, более упорный, укоряющий, клеветнический голос Вердюренов, возмущенных тем, что Альбертина меня невольно, а я ее сознательно, отдаляет от кланчика.
У меня не было почти никакой возможности утаить от Франсуазы деньги, которые я тратил на Альбертину, — я вообще не мог держать от нее в тайне свои расходы. У Франсуазы было мало недостатков, но эти недостатки оделяли ее, себе на подмогу, настоящими дарованиями, которых ей часто не хватало, когда она не пользовалась недостатками. Главным ее недостатком являлось любопытство к тому, сколько мы тратим на чужих людей. Если мне нужно было уплатить по счету, дать на чай, то, как бы я от нее ни прятался, она приходила и ставила на место тарелку, брала салфетку, в общем, всегда находила предлог. И хотя я в бешенстве сейчас же ее отсылал, эта женщина, плохо видевшая, почти не умевшая считать, руководимая лишь вкусом, который помогает портному при виде вас прикинуть на глазок, сколько должно пойти материи на ваш костюм, после чего он не может удержаться, чтобы не пощупать материю, или же чувством краски, каким бывает наделен художник, Франсуаза украдкой подглядывала и мгновенно подсчитывала, сколько я дал. Чтобы она не могла сказать Альбертине, что я развращаю шофера, я опережал Франсуазу и в оправдание себе говорил: «Мне хотелось порадовать шофера — я дал ему десять франков», тогда безжалостная Франсуаза, которой достаточно было одного взгляда — взгляда старого, полуслепого орла, поправляла меня: «А вот и нет. Барин дал ему сорок три франка на чай. Шофер попросил у барина сорок пять франков. Барин дал ему сто франков, а тот дал сдачи всего двенадцать». Она успевала рассмотреть и высчитать, сколько взял себе шофер, а я не обращал на это внимания.