Шрифт:
Но вот он повернул лицо вправо, и сердце его дрогнуло и учащенно забилось, прежде чем он успел вполне ясно ориентироваться. Да, вот и оно – это здание, в котором каждый уголок знаком ему так же хорошо, как в его собственной квартире. И оно осталось таким же, как было – и не семь, а пятнадцать лет тому назад, когда он восемнадцатилетним юношей впервые вошел в него с смирением и вместе с восторгом, с трепетно замиравшим сердцем. Так же оно длинно и неказисто на вид, такого же грязновато-кирпичного цвета, и, конечно, теперь, как и тогда, приезжие новички, бродя вокруг него, спрашивают прохожих: "Где же университет?", и когда узнают, что это именно он и есть, то изумляются, потому что из своего захолустного далека представляли себе храм науки непременно высоким, величественным зданием, вершиной своей упирающимся в самое небо.
Здесь Рачеев велел лодочнику причалить к берегу и отпустил его. Ему захотелось обойти университетское здание кругом, пройти через двор от одних ворот до других и посмотреть, покажется ли ему этот двор и теперь таким необычайно длинным, каким казался тогда. И по мере того, как он шаг за шагом двигался по университетской линии, воспоминания все больше и больше овладевали им. И несмотря на то, что в этих юношеских воспоминаниях все дышало такой чистотой и освещалось таким ясным светим, он почему-то ощущал тревогу. Словно за этими милыми картинами наивных бескорыстных увлечений, беспокойного искания правды, пламенных порывов к свету, святых заблуждений незримо скрывалось что-то ядовитое, грозившее встать перед ним во весь свой рост потом, когда пройдут мимо эти картины, и разом отравить все сладкие воспоминания. Что же это? Он остановился и думал над этим вопросом. И в его воображении встал словно окутанный туманом образ, который становился все яснее и яснее… Ползиков! Да, это он до сих пор преследует его, он – сегодняшний Ползиков, который так не похож на того высокого безусого юношу, с которым они вместе приехали из провинции и вместе же робкими шагами вошли под крышу этого здания с набережной, чтобы подать прошения. То был юноша с высоким лбом, из-под которого строго, но в то же время и чуть-чуть насмешливо смотрели на божий мир умные маленькие глазки. Насмешка в них тогда еще была скрыта, потом, несколько позже, она стала яснее проявляться в его взглядах и речах, затем стала преобладать во всех его действиях, постепенно насыщаясь ядом, но никогда не переставала быть благородной и всегда направлялась на те предметы, над которыми стоило язвительно смеяться. Должно быть, все это шло постепенно и развивалось теми путями, которые Рачееву не были известны. И теперь эта "честная" насмешка превратилась в унизительное презрение к самому себе и ко всему божьему миру…
Да, было много глупого в тех беспочвенных увлечениях, в страстном перебегании от одной святейшей точки к другой, когда каждую случайно вылетевшую из какой-нибудь дымовой трубы искру принимали за солнце… Было много крика, взвинченности, театральности, но всем этим руководило страстное стремление во что бы то ни стало найти истину, попасть на правильный путь. Неужели же, думал Рачеев, и все здесь так же изменилось, как изменился Ползиков?
Нет, не может этого быть. Почему он так думает и что за мрачные мысли? Ползиков виноват в этом настроении! Ведь тогда, в университетские годы, Ползиков был душою кружка, или, лучше сказать, умом его, но умом пылким, решительным и прямым. Кружок усердно занимался чтением, рефератами, обсуждением, спорами – жаркими, бесконечными спорами, которые дома тянулись до утра, возобновлялись при случайной встрече и переносились даже куда-нибудь в ресторан, где за рюмкой вина приобретали еще более страстный колорит. И во всем этом голос Ползикова звучал громче всех, и никого с таким вниманием не слушали, как его… Он пользовался авторитетом, но не потому, чтобы он был умнее других, усерднее, начитаннее; это был скорее нравственный авторитет, потому что никто не высказывал своих взглядов с такой твердостью, с такой крепкой, сознательной убежденностью, никто не смеялся так над малодушием и вилянием из стороны в сторону… Казалось, твердость и неотступность этого человека гарантированы на всю жизнь. Каким же образом Ползиков дошел до того положения, в котором он сейчас его видел? И один ли Ползиков? Быть может, здесь господствует такая линия и это считается в порядке вещей?
Рачееву захотелось узнать это поскорее, до того казалось ему это важным и до такой степени еще и теперь было сильно впечатление недавней сцены, что он готов был сегодня вторично пойти к Баклановым и завести об этом речь.
Он вернулся обратно, перешел Неву Дворцовым мостом и сел в вагон конки. Он поместился на империале и смотрел оттуда вниз на движущуюся толпу. Был четвертый час; на Невском было много солнца; петербуржцы гуляли. Когда вагон дошел до Литейного, Рачееву показалось, что какая-то знакомая фигура, размахивая палкой, переходит через Невский по направлению к вокзалу, лавируя среди массы столпившихся здесь извозчичьих экипажей. Присмотревшись, он узнал Бакланова. "Куда это он? Уж не ко мне ли?" – мелькнуло у него в голове. Он торопливо сошел вниз и догнал Николая Алексеевича.
– Ты куда? – спросил он, схватив приятеля за рукав.
– А ты откуда? – в свою очередь спросил, улыбаясь, Бакланов. – Я думал, что ты с дороги завалился спать и никак не ожидал, что идя к тебе, рискую не застать дома.
– Я представлялся городу Петербургу! – ответил Рачеев. – Какой тут сон, когда у вас такие вещи делаются!.. Я рад, что встретил тебя.
– Какие такие вещи?.
– Я встретил Антона Макарыча и просидел с ним часа полтора в Малоярославце! – сказал Рачеев вместо прямого ответа.
– А-а! Да, это другое дело! Встреча поучительная.
– Эта встреча расстроила меня и навела на самые дурные мысли.
– Вот это напрасно, Дмитрий Петрович. Если ты здесь по поводу каждой пакости будешь расстраиваться, то тебя не хватит на все. Впрочем, это понятно, ты свежий человек, свеженькие вообще впечатлительны по этой части. Чуть что, они сейчас расстраиваются. А мы, коренные петербуржцы, так свыклись с подобными сюрпризами, что не обращаем на них внимания. У нас нервы притупились.
– Как ты странно говоришь! Как же вы можете правильно относиться к явлениям и оценивать их – вы, стоящие наверху и руководящие общественным мнением, когда у вас нервы притупились?
Бакланов опять улыбнулся.
– Ах, Дмитрий Петрович! Любо мне глядеть на тебя, просто любо! – воскликнул он, взяв приятеля за руку. – Ты напоминаешь мне только что пойманную птичку, которую посадили в роскошную просторную клетку. Рядом с ней сидит на жердочке другая, которая много лет уже провела в клетке. И вот эта-то другая преспокойно себе клюет зернышки и купается в чашке с водой, весело перелетает с места на место и даже песни поет. А та ежится и хмурится, вздрагивает при каждом звуке и не понимает, как это можно летать не на просторе полей, а в клетке, хотя бы и роскошной и просторной, купаться не в ручье, а в какой-то чашке да еще песни петь… Но пройдут дни, недели, месяцы, явится голод и жажда, потребность расправить крылья, и станет она и летать, и есть, и пить, и песни петь, а там, наконец, будет находить все это естественным… Не дай бог тебе этого, Дмитрий Петрович; поживи ты в нашей клетке малое время да и лети себе на свои вольные поля… Да, так ты спрашиваешь: как же мы можем правильно относиться к явлениям и оценивать их, когда у нас нервы притуплены? Да как тебе сказать? Опять же прибегну к сравнению, – уж ты извини, это у меня такая дурная привычка беллетристическая. Возьми ты русского человека, коренного, который всю жизнь говорил по-русски, говорил правильно, хотя никогда не изучал грамматических правил. И вот он слышит, как говорит по-русски иностранец, коверкающий слова. Всякая неправильность коробит его, потому что он чувствует ее, эту неправильность, всем своим нутром чувствует. И совсем он не может сказать и доказать, почему это правильно, а то неправильно, но, повторяю, он это чувствует, ибо от колыбели всосал в себя родной язык со всеми его формами и причудами. Теперь возьми ты истого классика, добродетельного учителя латинского языка. Предположи, что он священнодействует, учиняя экзамен. И вот бледный и дрожащий ученик делает ошибку, именно – после глагола loquor ставит сослагательное наклонение, тогда как полагается accusativus cum infinitifo. Его тоже коробит это, но он не чувствует нутром, а знает это головой. Знает он правила, которые изучил, твердо изучил, и видит, что это противоречит правилу такому-то, стоящему в параграфе таком-то, а посему и надлежит ставить единицу. Извини за длинное сравнение, но ты понимаешь разницу? Вот так и мы с тобой: ты чувствуешь, своими свежими нервами чувствуешь, когда перед тобой что-нибудь возмутительное совершается, а мы знаем на основании наших принципов, которых мы себе прикопили достаточное количество, что это возмутительно и что тут надлежит протестовать… Ну, разумеется, это не вполне так; нет у нас еще полной выработки, и бывают случаи, что и мы тоже нутром возмущаемся… Но линия такая потянулась, что, пожалуй, к этому придет… Так о чем, бишь, мы говорили? О Ползикове? Да, да!.. Я тебе скажу, что Ползиков еще довольно отрадное явление…
– Но что же тут отрадного? Помилуй бог!..
– А то, что он все же бичует себя… Все же у него есть бог, только он спрятал его куда-то далеко-далеко. А то, брат, есть у нас такие, у которых бога никогда и не было. Люди эти так уж и родились с пустым местом в груди, никогда ничего святого там не ощущали, и уж эти, брат, действительно во всякое время дня и ночи готовы на все: и продать, и предать, и утопить, и зарезать… Ползиков только себя продал и предал, если хочешь… но ближнего он не продаст и не предаст, за это я могу головой поручиться… Ох, да что, брат, Дмитрий Петрович, – прибавил вдруг Бакланов с каким-то оттенком горечи и при этом громко вздохнул. – Ползиков, конечно, явление, так сказать, откровенно некрасивое, но у многих из нас, во всем въяве действующих, так сказать, корректно, в глубине души сидит свинья… Когда-нибудь, в добрую минуту, я тебе покаюсь, и ты увидишь, что это за зверь… Бросим это… И домой не ходи… Пройдемся к Пескам, что ли… На меня тоже какая-то меланхолия наступает… Да послушай, Дмитрий Петрович, что это с тобой сталось? Сегодня утром, когда ты приехал и мы с тобой сидели в номере, ты произвел на меня впечатление такого молодца, что я тебе позавидовал, а теперь поди как разнервничался, что и на меня какое-то поветрие нагнал…