Шрифт:
Париж стал потрясением – его многочисленные кварталы, эти бьющиеся сердца, нагроможденные друг на друга, словно разноцветные кубы, его волшебные мосты и его свет, столичный Париж, его красота, которую он распускает во все стороны, подобно щупальцам, его неоновые огни, его дно, его звезды и нищета, Париж, такой далекий от моей деревни… У меня было ощущение, что я меряю шагами книгу Генри Миллера. Несмотря на приманки этой новой жизни, я стал примерным учеником, последовал долгий, заполненный работой период, оживленный кудряшками Од Казановы (такое не придумаешь – и на ее месте я бы никогда не вступил в брак, только чтобы сохранить в неприкосновенности это имечко!). Я закончил учебу, расстался с Од, но не с Парижем – никогда, я словно нашел наконец свою родину. Несовершенную родину, вгоняющую в стресс, чрезмерно дорогую, но все же – родину.
В общем, я бродил по центру Лиона, похожий на праздношатающихся зевак, рассеянных под фальшивой феерией муниципальных украшений – после всех застолий устроим себе пищеварительную прогулку по городу! Погода выдалась – будто нарочно ради меня; небо нереальной чистоты синело, как ледниковый снег. Мне было тоскливо, меня подавляла вся эта юность, которая казалась мне чуждой. Твоя кончина, Кора, стала прекрасным доказательством того, что моя юность осталась здесь, – человек, которым я был прежде, остался здесь. Я постарел. Стал зрелым, со всем, что этому сопутствует. Это было так, я это принимал, но в этом городе, который олицетворял собой беззаботность моих девятнадцати лет, у меня сжималось сердце. Я бесцельно топтал мостовые, мои шаги отдавались эхом среди исторических зданий – площадь Белькур, ратуша, Оперный театр. День клонился к закату. Я искал какой-нибудь бар, чтобы выпить пива в ожидании встречи. Было шестнадцать часов с мелочью, мне предстояло убить еще два часа. Я приехал на автобусе, выбора в расписании не было. Я мог бы позвонить Лиз, зайти к ней. Однако – пресловутый инстинктивный выбор, бессознательный, но чреватый последствиями, – я предпочел сделать круг, привести себя в подобающее состояние или попросту воспользоваться отсрочкой. Для одиночки с двумя детьми и работой, отнимающей много времени, передышка – штука малознакомая. К тому же я и вправду был в странном состоянии. Мне казалось нереальным не одно только небо, я вообще чувствовал себя оторванным от мира. Где-то порвалась нить, город вокруг меня словно был театральной декорацией, прохожие – актерами, и даже запахи – газа, пищи, испражнений – были словно сфабрикованы в какой-то лаборатории, а потом рассеяны по ледяным улицам с помощью невидимых распылителей, спрятанных среди деревьев. У меня было впечатление, будто я не чувствую , как иду, а смотрю , как иду, словно меня здесь нет, словно реальность вокруг меня мало-помалу распадается. Застывший в воздухе дурной ветер, зловещий запах предвещали, что «все возможно» – теракт, потоп, внеземное вторжение. Встревоженный этим ощущением, я вошел в паб на улице Сент-Катрин.
Это началось не сразу.
Я занял место на одном из высоких табуретов, обтянутых красной искусственной кожей, и стал смотреть, как мигает ярко-зеленым световая реклама пива «Хейнекен». Барменша обернулась и спросила, чего я желаю, усталым голосом, без выражения. Я ткнул пальцем в сторону светящейся рекламы. Она улыбнулась и взяла стакан. И тут я ее узнал. Собственно, я узнал ее руки. У нее были очень своеобразные руки, необычайно изящные, с хрупкими запястьями и длинными пальцами пианистки, которые оканчивались миндалевидными от природы ногтями. Величественные руки. На внутренней стороне ее запястья было необычное родимое пятно, в виде молнии.
В моей памяти она навсегда осталась «девушкой с теми руками». Разумеется, я начисто забыл ее имя. Она положила картонный кружок на рыжеватое дерево стойки и поставила на него бокал с пивом.
– Мы знакомы, – сказал я ей.
Она озадаченно на меня посмотрела. Я смутно помнил ее лицо и не мог бы сказать, сильно ли оно изменилось. Она была примерно моего возраста, лет тридцать пять, и выглядела на свои годы. Ее глаза, тепло-карие и изменчивые, в которых была разлита покорность судьбе, напомнили мне мои собственные. Кроме ее рук, в ней не было ничего особенного – ни красавица, ни дурнушка, вроде Лиз, если не считать того, что от нее исходила какая-то парадоксальная кротость, неожиданная, разочарованная. Неоновая реклама позади стойки искажала цвета, делая оттенок ее волос неопределимым; в моей юности она была белокурой. Очень белокурой.
– Вот как? Ну, раз вы говорите.
Она отвернулась, чтобы поставить чашки под струю кофеварки, безразличная ко мне, как автомат. Я пытался вспомнить ее имя: напрасный труд. Это была одна из девушек в сетчатых колготках, одна из девушек моих девятнадцати лет. Хоть я и забыл большую часть из них, ее руки врезались в мою память, как татуировка на спине; ее никогда не видишь, разве что делая акробатику перед зеркалом, и, в конце концов, забываешь о ее существовании, пока кто-нибудь тебе о ней не напомнит – а что это у тебя на спине, что бы это значило? У этой женщины в углублении крестца была крошечная звездочка, синяя татуировка, как странное дополнение к молнии на руке.
– У вас сзади, там, где начинаются ягодицы, есть маленькая звездочка. Совсем маленькая, такая маленькая, что нужно дважды всмотреться, чтобы не принять ее за родинку.
Она нахмурилась, поставила чашки с кофе перед тремя старыми арабами, примостившимися рядом со мной.
– Кто ты?
– Натан. Меня зовут Натан. Мы как-то спали вместе… Давно, очень давно.
– Ты меня не слишком сильно выделил, – сказала она с ироничной гримаской, ее губы наискось сдвинулись вправо, словно оттянутые за ниточку.
И тут только до меня дошло, что она красива. По-своему красива. Я понял, что мог в ней найти, даже если в то время путался со всеми, у кого был подходящий зад, и добыча казалась достаточно пьяной, чтобы пойти со мной, не задавая вопросов.
– Ну и как ты?
Я пожал плечами. Она спросила это из вежливости или из вызова, я не слишком понял. Адекватной реакцией было бы ответить что-нибудь вроде: «Со мной все в порядке, я архитектор по интерьерам, живу в Париже, заехал сюда на праздники, а ты, мисс, ты-то сама как?» Но я ответил совсем другое:
– Не знаю. У меня двое детей, их мать умерла. Делаю, что могу.
Я почувствовал, что она бросила взгляд на мои руки, на мой безымянный палец, где все еще блестело кольцо нашей любви. Ее собственные руки были совершенно девственны.
– Натан, говоришь…
Она пристально посмотрела на меня, нахмурившись. Ее брови были такими светлыми, что едва существовали. Уже какое-то время два типа в зале махали ей руками, а один даже вопил, мол, ему «то же самое». Она показала ему средний палец вместо ответа, что я нашел, как ни странно, довольно милым.
– Натан. Factory … Ты жил возле вокзала Перраш. Несуразная студия с длинным коридором.
– Точно.
– И ты уже не помнишь, как меня зовут, верно?
Она сказала это без всякой агрессивности, всего лишь с лишенной иллюзий беззлобной полуулыбкой. Я промолчал.
– Клер. Меня зовут Клер. Это так заурядно, что я не могу тебя винить.
Клер. Ну, конечно же, Клер [12] . «Светлорукая». Я написал рассказ с таким названием; я много писал в то время.
– Ну что ж, рад снова тебя видеть, Клер.
Двое парней за столиком в глубине зала продолжали махать руками, привлекая ее внимание. Она вздохнула и стала их обслуживать. Я смотрел, как проворно двигались ее длинные пальцы, хватали бутылки за горлышко, открывали морозилку, кололи лед. Это глупо, Кора, прости, но я подумал о чем-то вроде судьбы. Почему я выбрал именно этот бар, а не какой-нибудь другой? Почему забыл всех прочих девиц, кроме этой, «светлорукой»? И почему наткнулся на нее в тот самый день, когда должно снова появиться мое глубоко запрятанное прошлое, которое из-за возвращения Тома Батая вылезает из-под земли, словно рука зомби в фильме ужасов? Все возможно … Вошла компания молодежи, заняла самый большой стол, шумный смех, громкие разговоры, разноцветные шмотки. Клер засуетилась, а я стал пить свое пиво. Долго обхватывал ладонями бокал, чтобы остудить их; было холодно, даже в пабе, но я чувствовал, что горю. И безотчетно сугроб в моих внутренностях начал таять, создавая странные завихрения по краям живота. За столом молодежи тучный парень в криво надетой бейсболке что-то говорил на ухо брюнетке в майке с изображением группы Strokes, с волосами неестественной прямизны, а девица время от времени хихикала. Мне становилось все хуже и хуже. Сердце колотилось слишком быстро, я обливался холодным потом и с трудом дышал. Чувство отрыва от действительности было лишь предвестником. Я уже знал, что со мной такое – приступ паники. После твоей кончины они у меня случались часто, и врач прописал мне «Ксанакс» в больших дозах. В некоторые дни я не мог даже передвигаться по городу. Мне приходилось сходить с автобуса (на метро я совсем перестал ездить, было слишком трудно быстро оттуда выбраться), из-за комка страха под солнечным сплетением ноги размякали, по рукам бегали мурашки, словно в жилах закипала кровь. Мое тело переставало меня слушаться, мне срочно надо было выйти, воздуху, воздуху, воздуху . Уже несколько лет со мной не было ничего подобного. Я не знал, случился ли этот приступ из-за Клер, из-за встречи с отцом, из-за моей ностальгии или событий в доме – наверное, все вместе дошло до точки плавления.
Я вышел из бара как можно скорее, движимый тем же смятением, которое раньше вынуждало меня выскакивать из автобуса. Оказавшись снаружи, я попробовал брюшное дыхание, как меня учил мой психиатр. Это пройдет, это всегда проходит, ты это сам знаешь, вспомни, это всегда проходит . Но улица Сент-Катрин сама по себе была способна нагнать клаустрофобию. Узкая, с высокими обшарпанными домами, с анфиладой ирландских баров и крикливыми вывесками – каменное ущелье, прибежище мелкой шпаны, дилеров или просто драчливых мальчишек, готовых выплюнуть свою ярость в лицо первому встречному. Спускался вечер. Опять потемнело, на циклонном небе появилось нагромождение черных туч. За каких-то полчаса все изменилось; это был уже другой мир, другая страна. Я едва дышал, тонул стоя, втягивая в себя тонкую струйку испорченного воздуха словно через соломинку. Мне хотелось убежать, но я не расплатился за пиво. Я из породы людей, порядочных до мозга костей. Сама мысль что-то украсть мне нестерпима, наверняка из-за дурного воспоминания детства, когда моя мать уронила нечаянно пару гимнастических тапочек на колесо своей тележки. На выходе из универмага, когда мы уже шли к машине, нас сцапал охранник и, обзывая мать воровкой, буквально потащил по коридорам магазина в кабинет директора. Я был в слезах и ничего не понимал, мертвенно-бледная мама пыталась объяснить, что это всего лишь недоразумение, что, видимо, тележка случайно зацепила эти тапочки, которые к тому же по размеру никому из нас не подходили. Этот пустячный случай сильно на меня подействовал, потому что я впервые видел свою мать униженной, и уже тогда, лет примерно в шесть, вдруг понял, что такое несправедливость. Если бы, став взрослее, я встретил этого охранника, тупого идиота, я бы ему морду разбил. В общем, мне непременно надо было заплатить за пиво, но никак не удавалось успокоиться – Вселенная словно потеряла равновесие, лавиной накатило отчаяние, головокружительное ощущение пропасти, страх не заплатить за свое пиво и страх, что страх усилится еще больше, если я вернусь в бар… Еще минута, и из-за блуждающего нерва со мной случился бы припадок, но тут Клер вышла покурить.
– А, ты здесь? – сказала она, чиркая своей зажигалкой и пытаясь удержать колеблющееся желтое пламя в своей горсти. – Я уж было подумала, что ты свинтил.
Она уже не была обрубком женщины, торчащим за стойкой, тут она предстала передо мной целиком – белокурое каре, узкие джинсики, девичьи лакированные туфли-лодочки без каблуков, белизна голых лодыжек, таких же хрупких, как и запястья.
– Нет, извини, мне надо было всего лишь глотнуть воздуху, я сейчас…
Я начал рыться в карманах, пытаясь найти деньги, но слишком дрожал, нервно теребя молнию внутреннего кармана. Должно быть, я показался ей до такой степени жалким, что она положила руку на мое плечо – свою великолепную бледную руку на черный рукав моей парки.
– Знаешь что, Натан? Это за мой счет.
– Нет, совершенно незачем, я…
– Брось. Я тебя угощаю. В любом случае я уже закрыла недостачу в кассе.
– Тогда я твой должник. Я еще буду здесь завтра, может, вместе пообедаем? Если хочешь, конечно… Ты не работаешь?
– Зачем?
– Ну, не знаю… Поговорить?.. Поговорить о прошлом, узнать, что нового…
Она пристально на меня посмотрела, и я понял тогда, как обломала ее жизнь, сколько мужчин ее обидели, в том числе и я, быть может; в ее глубоком карем взгляде стояла монументальная печаль, смешанная с неумолимой твердостью – Клер была стеной, стала стеной, баррикадой. В моей памяти она была свежей, забавной и полной надежд. Вспомнились некоторые подробности той единственной ночи, которую мы провели вместе. Она изучала изобразительное искусство и показала мне блокнот со своими набросками, который был у нее в сумочке, – серия странных чудищ тушью. Я тоже рисовал и счел ее работы поразительными.
– Мне жаль, – сказал я, сам не зная почему.
– Мне тоже, – сказала она. – Жаль.
Она улыбнулась мне фарфоровой улыбкой. Потушила едва начатую сигарету. Повернулась и исчезла в баре. Из-за своих лодочек она шла словно танцуя. Я сильно зажмурился, потом снова открыл глаза; приступ паники прошел. Я чувствовал, как во мне рождается проблеск разочарования. Клер только что сказала мне «нет», и хотя я еще не совсем это осмыслил, однако впервые после твоей смерти, Кора, предпочел бы «да».
И я направился к месту встречи, опустив голову, но вполне сознавая реальность.Грас Мари Батай, 14 июля 1981 года, гостиная, 01.50 на больших часах
Мы заскочили на деревенские танцульки, посмотреть на фейерверк над церковью. Там было еще музыкальное выступление, Фредерик Фаржо играл на аккордеоне – какой на нем был костюм, Тома, какой костюм, из розового бархата, совершенно невероятный! Мы смеялись, так смеялись, пили, танцевали, под бумажными трехцветными фонариками, я благодарила небо, благодарила жизнь, благодарила Францию – мне тебя вернули! Я сжимала тебя так сильно, цеплялась за твои плечи, руки, ты со мной вальсировал, подбрасывал, я закрывала глаза, и мне опять было двадцать лет, я только что повстречала тебя на выходе с пляжа, на мне еще было то канареечно-желтое платье, у которого юбка крутилась, как это обожает Лиз. Мы говорили с людьми, с соседями, с Эдуаром, с Шапелями, с Эстель Фаржо, с Пиньоном и другими, мне начхать было на их болтовню, но время от времени ты обнимал меня за талию, я уже так давно не видела от тебя ничего подобного, этих естественных и беспричинных проявлений нежности…
И этим вечером я подумала: «Какой дурой, ну какой дурой набитой я была! Так портить себе кровь из-за какой-то соплячки!»
Быть может, мы наконец превозмогли траур. Может, девчонка, в сущности, нам помогла. Ее избыток жизни заставил жизнь вернуться. Желание, которое ты мог испытывать к ней, стало первым шагом, хорошим шагом, к восстановлению барахлившего механизма. Это странно: я больше не испытываю гнева. Ни к ней, ни к тебе… Ни к себе.
Эту злость по отношению к себе самой олицетворял носорог, сидевший у меня на груди – жесткая серая шкура, клыки, рога, рогоносец, одним словом.
Разумеется, я бы хотела, чтобы она никогда не возвращалась, но не надо преувеличивать. Это ерунда, я теперь думаю о другом. Мне теперь удается смотреть на Кристину как на лекарство, нестерпимо горькое лекарство, от которого тошно так, что хочется сдохнуть, но в итоге оно идет вам на пользу, излечивает вас и спасает. Может, ее гипотетические снадобья были любовным зельем с замедленным действием?.. Может, история ее отца, эта история о бесконечной верности, и дала ей веру в Любовь?
Тогда, вместо того чтобы красть нашу любовь, она нам ее вернула.
В прелести этой летней ночи я так остро все чувствую – запах скошенной травы в воздухе, великолепными охапками. Дуновение ветерка через открытое окно – и эта звездная чернота, которая словно футляр укрывает нас от мира.Ты улыбаешься во сне.
Настоящая, легкая улыбка марширует по твоему лицу, как мажоретка на параде, детская улыбка, которую я так давно не видела, забытая после смерти Орельена.
Ты тоже помолодел; чудеса секса, дармовой лифтинг.
В этот раз я не ревную. Не ревную к твоим снам.Послезавтра мы едем в Барселону.
Что мы там будем делать – третьего ребенка?.. Будем ли мы готовы? Я чувствую себя готовой. Готова снова забеременеть – ради высшей цели. Дети так быстро растут… Я не воспользовалась Натаном. Не сумела воспользоваться. Забыла, что такое безмятежность. Некоторые чувства, уходя, становятся мифами. От них не остается ни следа, ничего осязаемого, какого-нибудь физического ощущения, и в конце концов начинаешь думать, что это всего лишь слова, бесполезные творения языка, нематериальные, ничего не значащие, не имеющие за собой того, что должны означать.
Некоторые чувства существуют только в настоящем. Но как только они появляются, вместе с ними появляется все.Безмятежность … Так трудно ее добиться, так трудно сохранить.
Но капитан вернул себе власть, Тома.
Безмятежность заставит снова появиться ту, кто я есть, ту, кого ты любил, ту, кого любишь.
Поскольку ты сам это сказал, сегодня ночью. «Я тебя люблю».
Ты это сказал.Да, любовь – это как прогноз погоды. Беспрестанно ошибаешься.
Лиз уже сидела в кафе и комкала бумажную салфетку. Перед ней – бокал белого вина.
Тома Батай опоздал на двадцать девять лет, но мы с сестрой опять пришли раньше времени. Я уселся напротив нее. Тотчас же подскочил официант, наряженный «Поющей сорокой» [13] .
– То же самое, пожалуйста.
Он исчез, проявив неожиданное усердие.
– Ты вообще-то что пьешь?
Она пожала плечами:
– Вино меня не интересует. Для меня главное – пить.
Мы с Лиз какое-то время смотрели друг на друга, не говоря ни слова. Оба опасались этой встречи, не зная, чего от нее ожидать, и испытывали неловкость, оказавшись с глазу на глаз, что бывало редко. Большое зеркало в золоченой раме отражало по большей части помятые лица, усталые тела, тяжелые занавеси. Я чувствовал, как внутри меня снова рождается страх из-за этих ролей, которые нам предстояло сыграть – фальшивые детские образы, дочь, сын, сцена маленького театра в театре побольше. Чтобы отвлечься от беспокойства, я достал из кармана половинку полароидного снимка и положил на стол. Лиз взяла ее, бросила взгляд.