Шрифт:
Конечно, вы хотите узнать, ребята, что теперь поделывает Борода? Фея расколдовала его, так что теперь он уже нисколько не похож на песочные часы — ни внутри, ни снаружи. Больше он не стоит по утрам на голове, ведь теперь это совершенно не нужно! Но по вечерам он еще иногда бывает злой, и, когда его спрашивают: «Что с вами? Почему вы такой злой?» — он вежливо отвечает:
«Не беспокойтесь, пожалуйста, это привычка».
Из книги «Неизвестный друг»
Ночные страхи
Мне еще не было шести лет, когда я понял, что такое бессонница. Я забыл уснуть, как Пашка, мой брат идя в гимназию, забывал дома завтрак. Я задумался, и минута, когда я засыпал, прошла. Теперь нужно было ждать, когда снова придет эта минута — следующей ночью.
Это было грустное и странное чувство: все спали, весь дом, весь город, и только я один лежал в темноте с открытыми глазами. Потом это стало повторяться: задумываясь, я забывал уснуть и уже заранее ждал и боялся, что в эту ночь снова забуду.
Я лежал и думал. Беспокойство, о котором я прежде не имел никакого понятия, овладевало мною: все ли дома? Отец ложился не поздно, но: мать иногда возвращалась с концертов после полуночи. Я представлял себе, как она идет по Кохановскому бульвару, где в прошлом году зарезали женщину, и мне становилось страшно. Я спал в маленькой комнате, переделанной из чулана, и мне было слышно все, что происходило в доме. Помню, как я однажды стал беспокоиться, дома ли Преста, — у нас собак всегда называли музыкальными именами: Легата, Стокатта… Черный ход запирался на тяжелый засов, который я не мог отодвинуть, и пришлось лезть во двор через кухонное окно. Земля холодила босые ноги, и было страшно, что на дворе так темно, но еще страшнее, что меня могут увидеть. Я прошел заброшенное место вдоль забора, обогнул дом. Сонная толстая Преста вышла из будки и лениво лизнула мою руку.
Все тише становилось в доме. Вот легла мать. Пашка в соседней комнате сунул под подушку «Пещеру Лейхтвейса» и мгновенно заснул. Вот и отец прошуршал прочитанной газетой, погасил свет, захрапел. Теперь спал весь дом, и только я лежал и думал.
…Лавочник, немец, красный, с седой бородой, говорит тоненьким голосом. Мы с мамой заходим к нему, покупаем масло — восемнадцать копеек фунт. Неужели Пашка сказал правду, что у лавочника серебряная трубочка вместо горла?
…В лавке Гущина пол посыпан опилками. Арбузы — горками. В ящиках — апельсины. Он — почтенный, в белом переднике, разговаривает не торопясь, все время улыбается. А нянька сказала, что он собственную дочь согнал со света. Куда согнал? Она говорит: «Сжил».
…Старик Розенштейн ходит в генеральской шинели. Отец сказал — из кантонистов. Отставной генерал, а в семье каждый год кто-нибудь кончает самоубийством — сперва студент, а этой весной гимназистка Лена. Я один раз ее видел — румяная, с косой. Выбросилась из окна. Интересно, сколько у Розенштейна детей? Кажется, много. Все равно жалко.
…Мама подумывает снять дачу в Черняковицах — там дешевле, никто не снимает, потому что рядом дом сумасшедших. Почему отец как-то жалко захохотал, когда штабс-капитан Рейсар с серьгой в ухе спросил: «Правда ли, что вы сняли Ноев ковчег?» Отец — бравый, с усами, на груди медали, и все смотрят на него, когда, махая палочкой, он идет сразу за командиром полка, впереди своего оркестра.
…Почему сходят с ума? Значит, на уме стоят или сидят, если потом с него сходят?
…Губернатор в треуголке и в белых штанах проехал на парад.
Город проходил передо мной: сумерки, освещенные окна магазинов, небо, на которое никто не смотрел. И совсем другое, отдельное, вечернее небо по ту сторону реки, где поля. Сергиевская, Плоская — пологая, сбегающая к набережной. На углу вывеска: «Специально-музыкальный магазин». Крепостной вал, Соборный сад. Все знакомое-презнакомое. Чайный магазин Ячменева с драконами, игрушечный магазин «Эврика». Сейчас все спят. Брошены с размаху, не заперты железные ставни. И губернатор спит, сняв белые штаны и положив на стул треуголку. И в других городах все спят: мальчики, и губернаторы, и кучера — нянькины мужья, — и няньки. Во всем мире не сплю только я, подпирая голову рукой и глядя в темноту, из которой что-то выступает, шевелясь и меняясь…
Я похудел, побледнел, перестал расти, как это выяснил опытным путем мой брат Пашка, и было решено поить меня вином «Друг желудка» — для укрепления здоровья. Приходила мать, полная, в пенсне, и, запахивая халат, давала мне рюмочку вина с печеньем. Я выпивал вино, съедал печенье. Сперва это было интересно, потому что я не просто не спал, а ждал, когда придет мама. А потом стало все равно.
— О чем ты думаешь? — спрашивала нянька.
— Не знаю.
— Беда мне с этим ребенком, — говорила мать. — О чем-то он все думает, думает…
Обо мне заботились, потом забывали. Нянька была убеждена, что все от бога. И это было, по-видимому, совершенно верно, потому что бог каждую минуту упоминался в разговорах: «Боже сохрани!», «Боже мой!», «Бог его знает!», «Ну тебя к богу!» и т. д. Он был господом, не господином, а именно господом; ему молились, его просили. У католиков и православных был свой бог, а у евреев свой. И все эти боги чем-то отличались друг от друга, хотя увидеть даже одного из них было невозможно. Он мог, оказывается, все, если его очень попросить, то есть помолиться. Но вот нянька молилась ему каждый день и была даже какой-то старой веры, о которой говорили, что она крепче, а все-таки у нее муж проворовался, украл хомуты у губернатора и теперь сидел в тюрьме. Сперва она молилась, чтобы его выпустили, но его не выпускали, а потом, когда у нее завелся этот актер, стала молиться, чтобы не выпускали, — а его, наоборот, выпустили. Он приходил, пьяный, и грозился и все от него убежали. Только мама вышла, гордо подняв голову, поблескивая пенсне, и сказала: «Эх, Петр, Петр!» — и он заплакал и стал биться головой об пол.