Шрифт:
В девятнадцатом году монастырь закрыли, из монастырского люда сделалась вольная земельная артель, потом артели велели собраться в колхоз. К тому времени у многих сестер и волосы поотросли, и детва пошла. К Евгении тоже конюх подлаживался — отшила, но скорей ради памяти к Гришке, чем ради иноческого обета.
Перед войной, когда Молога была уже потоплена рукотворным Рыбинским морем, и монастырский колхоз перевели на другие земли, она встретила Гришку в районном городе. Он уже вдовый был и бездетный — трое у него народилось за эти годы и все примерли — и пропивался в чайных. Посидели они тогда на пустом базаре, поревели в голос всяк о своём горе. Обещал он приехать к ней, но не к сестре Евгении, а к прежней своей Катяше, чтобы жизнь им начать сызнова, а тут и случилась война. И свиделись они только через два года. Его сначала ранило в руку, потом во фронтовом госпитале еще ранило — теперь в поясницу. Тогда его перевезли в тыл, близко к району, где жила Катяша. Оттуда она и привезла его к себе. Месяц Гришка пролежал у нее в избе пластом и из всех слов только и знал, что говорил: «Теперь бы детки у нас большие были…» Потом неделю, вроде, поправляться стал, порозовел, голову уже поворачивал. А после этой недели и схоронила его. Сама и могилку выдолбила в мерзлой земле, и обрядила покойника… Сорок дней после похорон прошло, конюх опять стал подлаживаться, мол, чего теперича, для кого бережешься? «Для Бога», — сказала конюху, да так и осталась одна, не изведав теплоты существа своего. В Мологе сестра Клеопатра приобщила Катяшу к иконописному делу. После смерти Гришки она вспомнила это своё умение и согрешила: свела с кипарисной доски лик которого-то апостола и написала на его месте безымянного святого-великомученика, глазами, носом, губами похожего на Гришку. Облекла его в красные ризы, за спиной выписала густые облака — может, тот дым вспомнила… Гришка-то озорник был. Они ещё гуляли, когда его Палёным прозвали. Жгли тогда Масленицу. Мужики завалили в костер целую ёлку — дым с огнём столбом закружился, а Гришка возьми да и прыгни через эдакое-то пекло. Весь и опалился. Без бровей вылетел, без чуба и у полушубка подол сжёг. Поди, с месяц от него палениной несло. Так и стал Палёным. В доме их два брата было и обоих Гришкам окрестили — отцу так спьяну в голову втемяшилось. И батюшко с крёстным не лучше были. Так вот, второй остался Захаровым, а старший — Палёным. Сколько уж лет с тех пор прошло, а на седмицу о Мытаре и Фарисее, в день своего пострижения, и Сретенье Господне, когда помер Гришка, она грешит против Господа, поминает только своего безымянного святого в красных ризах.
Павел хорошо знает это и только иногда, когда уж очень поозорничать охота, вспоминает ей Гришку. И Катяше его озорство не в обиду, а что назовет его босикушником или халявой, так это известные всем его прозвища. Босикушником его кличут потому, что от ранней Пасхи до самого Воздвиженья босиком бегает, а халявой — за то, что уж больно скор на руку и не имеет приличного для сана иеромонаха воздержания от смеха и озорства.
Глава 3
В Мологе эти клички не в ходу были, а то бы давно его так прозвали. В Мологский женский монастырь святого Афанасия Павел был привезён родной сестрой после смерти матери, пяти лет от роду. И уже скоро для него был заведён у конюха сыромятный кнут — мать игуменья велела завести, потому что Пашка, хоть и был меньшой среди остальных монастырских сирот, но уже и ежей пускал в церковь, и верещал лешим в лопухах за звонницей. Обыкновенно телесное наказание производил Захарка, кривоногий, кривой мужичонка, у которого до сорока годов ни одной волосины на бороде не выросло. Но однажды Пашка удостоился, что мать Августинья собственноручно секла его на конюшне. Такое наказание Пашке вышло за то, что они с Нефёдом, парнем из соседней деревни, выглядели, как мать Августинья присела в малиннике по нужде, и Пашка, по наущению Нефёда, созорничал. Подобрались они тихо, а когда Пашка дотянулся прутом и стал царапать по голому телу, Нефёда прорвало смехом. Из малинника игуменья подхватилась со страшным голосом и вроде даже не приметила Пашку, но на другой день сама пришла за ним и сказала тихонько: «Ступай за мной». А после порки долго глядела на него — глаза у неё были, как у Богородицы, большие, тоскливые — и опять тихонько наставила: «Не учись греху».
Рубцы у Пашки заживали быстро, потому что кожа у него тогда на всех местах была молодая и ещё потому, что Захарка жалел монастырских сирот и перед поркой смазывал сыромятину жиром до того, что она делалась пухлой. От сухого ремённого кнута память долгая, а от жирной сыромятины день-два и портки не больно одевать и уж к новому озорству тянет.
…После горячей ухи Павел успокоился сердцем, сытость одолела его, сморила к дремоте. Перекрестился тяжёлой рукой, пошёл в свой угол, завешенный старым распоротым подрясником. Посидел на кровати, потолкал подушку в бока. Мухи завились вокруг, полезли в бороду.
— Шыть, вы! Шыть! Полезайте в чугунок. А я бы подремал пока, вечер не скоро Бог даст. — Он погонял мух полотенцем и скоро сморился ко сну.
Голова у отца Павла так устроена, что едва он закроет глаза, начинаются ему сны — смутные, тяжкие. Но бывают и ласковые, в которых он растёт травой, плавает рыбой, ручьём течёт. И если это трава, то растёт она с синим цветком на макушке, на который прилетают пчёлы за мёдом, разные комарики потаиться в глубине цветка. А если ручей, то всё время узкий и глубокий до черноты.
И сегодня ему сон приснился, и ещё во сне он удивился, мол, к чему бы это? Приснилась ему его же душа. Хорошая, молодая, будто ангел, но без кротости, и в руках рогатка из красной резины, с кожанкой из языка от хромового ботинка. Заголив одежды выше колен, душа бегала сперва по кладбищу, потом по селу и шугала воробьёв мелкими камешками.
От такого сна Павел проснулся, сел на лежанке. Вот чудо-то! Потом прилёг ещё, закрыл глаза: интересно, что с ней дальше будет? Бывало у него такое — хотелось сон доглядеть, и, вроде, он опять приходил. Но душа больше не показалась, и Павел, потомившись ожиданием, слез с постели.
— Катяша! — позвал он. — Ты где, матушка? Господи, чего я видал сейчас!.. Катяшка, леший тебя задави, где ты?
Катяши дома не казалось. Он нашёл её в огороде за домом. Огород у него маленький: на шесть грядок разной овощи и на узкую полосу картошки. Теперь грядки местами потравлены: картошки выкопано два боровка, лук примят, чтобы рос не в перо, а в луковицу, огурцы пожелтели листом и все переерошены — только и остались лист да запоздалый цвет — хилый жёлтенький поскрёбышек, да ещё два больших огурца, оставленных в племя, и рыжих совсем.
Катяша копошилась у морковной грядки и в чёрной одежде своей, маленькая, худая, похожа была на осеннюю муху.
— Какой я тебе щас сон загадаю! — Павел присел на грядку. — Душу свою видал. Хорошая! С лица розовая. С рогаткой за воробьями бегала. Вот тута, у Настасьиной могилки, у оградок там… Босиком прыгала. Подол одной ручкой подхватит и бежит с рогаткой-то! На-ко, и в село выбегала, у сельмага по ним палила. Вота картина-то!
— Халява и есть, батюшко, — улыбнулась Катяша.
— Поди ты к лешему!
— И, поди, босиком?
— Говорю, босиком.
— Босикушник — откуда ей другой взяться?
Павлу взгрустнулось от непонятности сновидения. Помял в пальцах бороду, покачался телом. Сам-то Павел короток ростом и сух, и гибок, а душа получилась мягкая, как у холёной бабёнки, и, вроде как, больше его ростом. Убирается, однако, как-то, видать, складывается там, морщится или ноги поджимает… Поймать бы, поглядеть получше, чай от Бога… И с рогаткой — вота штука-то!
Но, раскидывая коротким, весёлым умом своим, Павел решил, наконец, что сон, может, к особо хорошей рыбалке будет. Может, он не одних ершей сегодня, ан и щуку ещё выдернет. Вон у Костюхи Корчагина из Напасти окунишко весной дёрнул, так пока он тащил его, щука окунька схватила. Удилище сломала, Костюху всего выкупала — еле он достал её и то с помощником. Большая ему случилась щука, правда тощая — выметалась и, видать, трудно ей досталось метать, извелась. А перед этим Костюхе тоже сон непонятный был: будто мать положила его младенцем в кормушку на сено, пока хлев прибирала, а бык Федька мать-то прогнал да всё и щекотал младенца языком по бокам. Костюха аж обмочился от хохота. Проснулся — и верно мокро. Постель вывесил на солнышко, и бабе своей наказал, мол, спросит кто про грех, говори, Вальку угораздило. После пошёл окуньков половить, успокоиться, а вышло, что щуку поймал и вымок с ней до нитки. С тех пор Костюха, как соберется с удочкой, так с вечера какую ни то клеёнку под себя подкладывает для всякой крайности. Ан, бык больше не является! Так, может, и ему, Павлу, ужо необыкновенная какая рыбалка будет!