Шрифт:
Вознесенский говорит: я здесь хочу жить!
– А если вы здесь хотите жить, так чего ж вы клевещете?! Что это за точка зрения из сортира на Советскую власть!
И так далее. Трудно даже как-то и вспомнить весь этот крик, потому что я не ожидал этого взрыва, да и никто не ожидал, – так это было внезапно. И мне даже показалось, что это как-то несерьезно, что Хрущев сам себя накачивает, взвинчивает. Пока вдруг во время очередной какой-то перепалки, когда Вознесенский что-то пытался ответить, Хрущев вдруг не прервал его и, обращаясь в зал, в самый задний ряд, не закричал:
– А вы что скалите зубы! Вы, очкарик, вон там, в последнем ряду, в красной рубашке! Вы что зубы скалите? Подождите, мы еще вас выслушаем, дойдет и до вас очередь! Кто это?
Ему кричат:
– Аксенов.
– Ах, Аксенов? Ладно, послушаем Аксенова. Ну, продолжайте, – это он Вознесенскому.
Вознесенский не знает, что продолжать, говорит:
– Я честный, я за Советскую власть, я не хочу никуда уезжать.
Хрущев машет рукой:
– Слова все это, чепуха.
Вознесенский говорит:
– Я вам, разрешите, прочту свою поэму «Ленин».
– Не надо нам вашей поэмы.
– Разрешите, я ее прочитаю.
– Ну, читайте.
Стал читать он поэму «Ленин». Читает, но не до чтения ему: позади сидит Хрущев, кулаками по столу двигает. Рядом с ним холодный Козлов, Ильичев, который что-то на ухо Хрущеву говорит.
Прочитал он поэму, Хрущев махнул рукой:
– Ничего не годится, не годится никуда. Не умеете вы и не знаете ничего! Вот что я вам скажу. Сколько у нас в Советском Союзе рождается ежегодно людей?
Ему говорят: три с половиной миллиона.
– Так. Так вот, пока вы, товарищ Вознесенский, не поймете, что вы – ничто, вы только один из этих трех с половиной миллионов, ничего из вас не выйдет. Вы это себе на носу зарубите: вы – ничто.
Ну, разумеется, Хрущев не знал, что он в этот момент только цитировал знаменитое изречение Гитлера, которое было напечатано – на открытках, на альбомах печаталось в третьем рейхе – и которое звучало так: ты – ничто, твой народ – это все («Du bist nichts, dein Volk ist alles»). Так вот, повторил он это и предложил Вознесенскому зарубить на носу, что он – ничто.
Вознесенский молчит. Что уж он там пробормотал, не знаю, не помню, и Хрущев заканчивает так:
– Вот что я вам посоветую. Знаете, как бывает в армии, когда поступает новобранец негодный, неумеющий, неспособный? Прикрепляют к нему дядьку, в былое время из унтер-офицеров, а сейчас из старослужащих солдат. Так вот, я вам посоветую такого дядьку. Возьмите-ка в дядьки к себе Грибачева. Это верный солдат партии, он вас научит писать стихи, научит уму-разуму. Товарищ Грибачев, возьметесь обучить Вознесенского?
Грибачев с места:
– Возьмусь!
– Ну, вот так. Берите Грибачева в дядьки и запомните это. Идите. Ну, вы там, вы что скалили зубы, ну вы там, в очках, пожалуйте сюда.
Встает какой-то человек в задних рядах:
– Я?
– Да нет, рядом.
Встает другой:
– Я?
– Вы, вы, вы!
Идет по проходу человек, действительно, в очках, в красной рубашке под пиджаком, без галстука. Не знакомый никому, худенький такой человек.
Ну, тут от этого крика хрущевского на Вознесенского, вы знаете, всю эту толпу интеллигентов охватило какое-то странное, жестокое возбуждение. Это явление – Толстой здорово его описал в «Войне и мире», когда там Ростопчин призывал убить купеческого сына, и как толпа вся, друг друга заражая жестокостью, сначала не решалась, а потом стала делать это дело.
Идет этот человек по проходу, а на него кричат. Кто-то кричит: «Негодяй! Красную рубашку в ЦК надел!»
Он говорит:
– У меня нет другой.
– Иди, иди, отвечай за свои дела!
Со всех сторон вскакивают какие-то Смирновы, какие-то Васильевы, какие-то еще рожи.
Выходит он. Хрущев ему:
– Вы – Аксенов?
Тот говорит:
– Нет, я не Аксенов.
– Как не Аксенов? Кто вы?
– Я… я – Голицын!
– Что, князь Голицын?
– Да нет, я не князь, я… я – художник Голицын, я… художник-график… я реалист, Никита Сергеевич, хотите, у меня вот тут есть с собой работы, я могу показать…
Хрущев так осекся, говорит:
– Не надо! Ну, говорите.
Тот:
– А что говорить?
– Как – что? Вы же вышли, говорите!
– Я не знаю, что говорить… я… не собирался говорить.
– Но раз вышли, так говорите. Тот молчит.
– Но вы понимаете, почему вас вызвали?
Голицын говорит:
– Да… я не понимаю…
– Как – не понимаете? Подумайте.
Он говорит:
– Может быть потому, что я стихотворению товарища Рождественского аплодировал или Вознесенского?