Шрифт:
Вот он раскинул перед собой сукно, мягко потрепал его. В эти минуты движения дедушки были такие, будто он ласкал меня или брата, но не так, как ласкал он меня сонного или прихворнувшего, — по сукну можно было крепко хлопнуть рукой и так же крепко погладить.
И — в руке у него появляется мелок (он изящен, как игрушка, отточен скольжением по сукну), дедушка, чуть откинувшись назад, размечает что-то по сукну. Когда пролегли уже по темному прямые, точные линии, он берет в руку большие, громоздкие ножницы и начинает резать материал — в комнате стоит тишина, только слышно, как ножницы издают мерные журчащие звуки, — он режет, склонившись низко, будто приникает ухом к этому ладному тихому журчанию… Потом он садится за швейную машинку и сшивает то, что нарезал из сукна, — стрекочет машинка, а он скользящими короткими движениями вводит под этот стрекот сукно, а ногою давит и давит на педаль, как если бы он слушал гармонику и притопывал в такт ногой, все более возбуждаясь, подчиняясь ритму мелодии.
Машинка умолкает, нога дедушки чуть заметно притопывает еще, хотя он и убрал ее с педали, его лицо, руки, глаза уже отрешены от работы, но не той — навсегда — отрешенностью, а сознанием, что он очень скоро вернется к ней опять. Бабушка несет ему еду, ставит ее на табуретку перед ним, он ест медленно, вроде бы поглощенно, но ест он не плотно, только бульон и пиалку крепкого несладкого чая, — ест медленно, но заканчивает обед быстро… Теперь в руке дедушки игла. Он будто выпускает ее, стремительную, неуловимую, из руки и ловит точно и безошибочно; и так сильно и стремительно блистание иглы, и так она истончается в изящном, неуклонном — все быстрее, быстрее — мелькании, что кажется, исчезнет, истает, как истаивает солнечный лучик, проникший в щель сарая. Пока смотришь на иглу, не слышно ни звука. Но если отвести глаза, можно услышать шорох, когда игла соприкасается с сукном и овчиной.
А утром, когда вынуты из печи просохшие шапки, когда он снимает их с колодок, он уже не тот — он очень спокоен, но не так воодушевлен и порывист, как вчера; он, верно, понимает, что мог вчера погорячиться и сделать что-то не так, и строго, беспощадно ищет свою оплошность. Он берет железный гребешок с острыми, как иголки, частыми зубьями и медленно вычесывает овчинные ушки и козырьки, затем легкими блестящими, как у парикмахера, ножницами подстригает и выравнивает шерстинки. Потом он кладет шапки в ряд на лавке и стоит над ними, глядя, как на внучат, не то ласково, не то гордо, не то с укоризной, не то с горечью.
Мы с братом, переступая запреты бабушки (она боялась, что мы зачахнем от ядовитых запахов, которыми полна была комната, и, возможно, она боялась еще и того, что мы слишком заинтересуемся дедовским ремеслом и, не дай бог, пожелаем стать шапочниками), сидели вечерами возле дедушки. А бабушка в это время топила русскую печь, чтобы потом сушить в ней насаженные на колодки шапки. Это походило на некий праздник, какие бывали прежде, когда бабушка топила печь и, пока не совсем прогорят дрова, пекла на огромной сковороде круглые лепешки. Правда, сейчас не пахло лепешками, но все равно, видно, для дедушки и бабушки сохранился тот праздничный смысл — оба они были увлечены своим делом.
Печь прогорала, дедушка постукивал деревянной колотушкой, насаживая готовые изделия на колодки.
— Ну! — вскрикивал он удовлетворенно. — Ну, каково?
Он не гнал нас от себя, больше того, ему нравилось, когда мы с братом сидели возле него и, конечно, мешали, но он никогда не говорил: не трогайте того или другого. Он не хотел, конечно, для внуков такой же доли, как у нею самого, он говаривал: «Вот у меня инженеры растут!» — но то, что мы с интересом относились к его ремеслу, было приятно ему.
— Мальчонка шапочника, а! — восклицал он.
Меня и вправду называли «мальчонкой шапочника». Надо же так! — отец у меня был директором школы, мать учительницей, но никто не звал меня «директоров сын» или «сын учительницы», а только — «мальчонка шапочника» (правда, сосед наш, дядя Ахмед, весьма гордившийся тем, что играл с отцом в бильярд, говорил — директоров сын, и дедушка старался скрыть свое возмущение: Ахмед не его, мастера, а директора ставит выше). Даже когда я пришел однажды в школу, где работал отец, и стоял у входа, не решаясь войти, кто-то из старших учеников крикнул: «Да ведь это мальчонка шапочника!» — и побежал звать отца.
…И вот дедушка опять шил шапки, и теперь он не просто делал это для себя, занявшись единственным дорогим для него делом, но просто зарабатывал деньги — он исполнял долг, отец ведь просил его: «Побереги мальчишек», — и он обещал отцу, и никакая сила не заставила бы его отступить, потому что это, возможно, был единственный случай, когда он, занимаясь своим ремеслом, исполнял высокий долг перед теми, кто воевал.
Пришел с войны дядя Ахмед, без левой руки, с худым, постаревшим лицом. Он стал ездить на телеге, груженной ящиками с тряпьем, и возил с собой прищепки для белья, гребенки, рыболовные крючки, свистульки — вообще много вещей, притягательных для ребятишек и женщин.
Я не думаю, чтобы дядя Ахмед не был приспособлен работать утильщиком, при желании любой человек может ехать в телеге и кричать: «Несите ветошь, несите кости!» Но дядя Ахмед и этого не делал — просто через каждые два-три дома он останавливал лошадку и сидел так с отчаянным видом и молчал. Женщины сами нагружали ребятишек ветошью и посылали к Ахмеду и при этом просили, чтобы они брали взамен не только крючки и свистульки, но и гребешки. Позже он и не утруждал себя тем, чтобы натянуть вожжи, лошадка привыкла и сама останавливалась где надо.