Шрифт:
Многие науки шли нынче от достижения к достижению, потрясали мир грандиозными открытиями, но еще больше потрясали самих себя, потому что открытия эти были невиданными средствами дальнейшего развития их самих.
География такого открытия не совершала.
Другие науки смело выдвигали человека в те сферы, где ему было легче всего, — физика вручала ему атом; механика вот-вот обещала вывести его в космос, туда, где нет сопротивления движению.
А где эта сфера была для географии?
Должно быть, с тех самых пор, как человек научился видеть, слышать, осязать, обонять, — он и природу привык подразделять на видимую, слышимую, осязаемую, обоняемую… Подразделять, подразделять…
Она же была цельной, нераздельной.
Рязанцев видел эти связи, чувствовал их. Чувство было для него правдой, ко он не мог правду выразить как должен был. Ни устно, ни письменно. Так, как хотел выразить.
Он легко мог судить и Сапожникова, и таких классиков, как Докучаев или Воейков, с позиции своего времени, но все, чего достиг он сам, было лишь незначительным развитием их мыслей и открытий.
Он путешествовал нынче… Палатки, костры, планерки, которые так любил Вершинин-старший и не любил младший, хлопоты шофера Владимирогорского, пути-дороги, которыми двигался отряд, необыкновенной красоты пейзажи, шумы леса, ручьев и трав — все это и еще множество других событий и впечатлений созда-. вало настроение бодрой и, казалось, истинной озабоченности отряда.
Но ведь о каждом растении, о каждом минерале, о каждой тропе на Горном Алтае столько было уже написано, что так называемые научные факты давно составили океан. И вот твоя судьба в этом океане фактов — либо раствориться в них, еще увеличить своим существованием уже бесконечную их сумму, увеличить число научных отчетов, маршрутов, дневников и диссертаций, увеличить какой-то непостижимо огромный накладной расход, который и без тебя уже тяжким бременем ложится на каждое подлинное и значительное научное открытие, либо достигнуть каких-то обобщений, по-новому увидеть уже тысячу раз виденное до тебя, добиться той правды, которую ты только угадываешь, только чувствуешь… Как добиться?
Давно уже возникали перед Рязанцевым все эти вопросы, споры с Вершининым обострили их еще.
Долго думал Рязанцев о Вершинине: как его понять?
Он догадывался, почему профессор то и дело говорил: «Нет на вас Барабы!», «Не поседели вы на Барабе!» — и гладил при этом свою лысину.
Рязанцев восстановил в памяти труды Вершинина тридцатых годов, вспомнил и его выступления на ученых советах и научных конференциях и, кажется, понял, что значат для профессора эти восклицания.
Но упрекнуть Вершинина Барабой он не смог бы: земля — такая трогательно знакомая, простая — и там и здесь могла обернуться Барабой, и Рязанцев не понимал тех географов, которые этого не хотят понять.
Тревоги у них с Вершининым были одни и те же. Дело было в том, что Вершинина эти тревоги ввергали или в отчаяние, чуть ли не в истерику, или он готов был все свои сомнения отбросить начисто, судя по обстоятельствам. И Рязанцев сказал себе в конце концов: «Союзник. Но с таким союзником труднее, чем с противником!..»
Всё еще летели по прямой к высоте 1406,6, не торопясь, минуя одну горную складку за другой. Алтай виден был далеко, без остроконечных скал, почти без троп и поселков — Алтай между Катунью, Телецким озером и его притоком, рекою Чулышман, а Рязанцеву казалось, будто он видит всю Сибирь, чувствует Азию, и почти одновременно с теми сомнениями, которые так сильно тревожили его, он испытывал сейчас мальчишескую радость оттого, что самое первое в жизни ощущение Азии никогда не изменяло ему, а подтверждалось всегда. Сейчас подтверждалось снова.
Пришло же оно тоже на Алтае, только на западных его отрогах, в верхнем течении Иртыша.
Он поднялся тогда на безлесную вершину, и дали вот так же открылись ему бесконечным множеством округлых, безлесных, но будто подернутых лесною дымкою вершин, уходящих к горизонту через совершенно равные расстояния. Было ли такое освещение, или вершины эти, соединенные в цепи, чем дальше, тем становились понемногу всё выше и выше, — только они не сливались между собою, и самая последняя цепь, замыкающая поле зрения, очень далекая, все равно была четкой и ясной, хотя за нею уже ничего не было, кроме прозрачного неба, опять-таки точно такого же, какое стояло прямо над головою…
Эго бесконечное повторение одного и того же пейзажа, одной и той же, будто отраженной в огромных зеркалах картины, этот ритм и вызывал в нем ощущение Азии.
По существу, Рязанцев был азиатом — только окончив университет, он впервые перевалил через Урал с востока на запад, посмотрел в лицо Средней России — задумчивой, неяркой, а если сильной, так прежде всего своею сдержанностью, тем самым, что в поэзии зовется подтекстом.
Он был встревожен тогда и взволнован. Среди множества других стран он тотчас узнал бы свою родину. Она была такой, какой должна была быть, ничуть и ничем не обманув его…
Но Сибирь по-прежнему оставалась его делом и его помыслом, заставляла думать над тем, как же он ее видит, в то время как русские равнины от него этого не требовали, они тотчас ему сами открылись.
Сибирь, в которой он провел всю свою жизнь, он, оказывается, еще должен был открыть для себя. И Рязанцев искал случая и, вероятно, нашел бы его довольно скоро, но тут началась война.
Сама война и облик тех стран Европы, по которым Рязанцев прошел с зенитной батареей, надолго заглушили в нем это стремление, так что когда на переформированиях он вспоминал свое прошлое, то казался себе чудаком. Однако стоило ему вернуться из Европы и снова перевалить Урал, как к нему вернулась и эта «причуда».