Шрифт:
— Я могу сбегать в магазин.
— Помнишь мой салат? Провансальский?
— Вроде бы помню.
— Нет, не помнишь. Да, наверно, и помнить незачем.
— Можно приготовить его. Если ты сумеешь.
— Нет, не сумею. Вот так все и кончается. Заправку и ту почти что позабыл. Помнишь наши обеды и ужины? В те времена, когда ты еще не чуждался меня.
— Не все. Вот блинчики с вареньем из шикши помню, пожалуй. Замороженные.
— Не смейся надо мной. Такое случалось раза два-три, не больше. Когда я с ног валился от усталости. В иных случаях полуфабрикаты ко мне на кухню не попадали. Разве ты помнишь белую фасоль в банках? Разве помнишь готовых цыплят на гриле, я сам себе говорил, когда ты был маленький: если я открою хоть одну банку с рыбными фрикадельками, я недостоин быть твоим отцом. Все мое воспитание было направлено к тому, чтобы наделить тебя качеством. Научить любви к свежим товарам. Брать картофель, так сказать, с грядки.
— Да, но сыр ты сам не делал, папа, не сбивал масло в поте лица своего.
— Время, Пьетюр. Времени не хватало.
— Не надо оправдываться. Мы же не ссоримся.
— Голос у тебя сердитый. Она тут не бывала, если подумать хорошенько.
— Кто?
— Ну, эта, которую ты назвал. Я случайно об этом заговорил, просто, наверно, что-то такое здесь думается настолько сильно, что… невольно в это веришь. Ведь ничего другого… нет.
Так мы сидели — отец и сын, беспомощный и помощник, но я думал, что он должен остаться большим, хотя и понимал, что среди неотвратимостей жизни есть и такая: один растет, меж тем как другой уменьшается. И в диалоге роста наступает миг, когда ребенок встает со скамеечки у ног отца и говорит: «Спасибо, пап, ты научил меня всему, что умеешь, теперь я сам справлюсь».
Но сейчас мы сидели и разговаривали в сумерках, которые я когда-то называл синими поэтическими часами, и на сей раз впервые именно я хранил среди вечернего покоя жизнь слова. Это ощущение пришло незаметно, но из всех углов комнаты — рассказчик о минувшем выполз наружу и расположился во всех тех позах, в каких устраивался я сам вечерами и ночами моего детства и отрочества. Отец сидел в одном кресле, я в другом, прямо напротив, глядел ему на руки: они словно бы наконец настигли друг дружку и обе заняли место у него на животе. Я видел, что кожа великовата для самой руки и потому образует морщины и складки, видел на тыльной стороне руки темно-коричневые печеночные пятна, вероятно, они были там уже давно, просто теперь настало время увидеть их, увидеть, что волосы надо лбом отступили чуть дальше, а когда он нагнулся смахнуть со щиколотки муху — что на макушке они поредели, увидеть, что зубы стали длиннее, и впервые в жизни я подумал: ему нужна защита и ласка — все переворачивается ныне, переворачивается, как листья от ветра, и эту защиту могу дать ему именно я. Я, один-единственный из всех. Ведь главное — непрерывность, главное — текучий поток поколений, создающий образ жизни.
— Ты тяжело пережил поражение, папа?
Он смотрел куда-то на руки.
— Которое из?
— Ну как же, пап… Ты ведь выдвигал себя в президенты, тебе очень хорошо известно, что я имею в виду.
— А ты, Пьетюр? Ты сильно переживал? Я к тому, что именно ты был сыном краха. Именно ради тебя я и выдвигал свою кандидатуру, потому что я… да-да, я был чистейшим неудачником и думал… хотя тем самым делал только хуже… что тебе нужно чем-то гордиться, ну, к примеру, тем, что ты сын президента. Пресса писала о нашем деле скупо, я полагал, что анонимность внушит тебе равнодушие. Иным людям просто необходимо быть на виду, в ярком свете, чтобы чувствовать себя живыми.
— Лампы бывают разные. Скажи честно — разве не ты жаждал славы?
— Попадает ли человек в мешанину СМИ, нет ли, они все равно создают, как бы это сказать, определенную биосферу, без которой, однажды к ней привыкнув, выжить невозможно.
— А ты вообще надеялся победить?
— Были ведь такие, кто в меня верил.
— Сестра Стейнунн? Этот ваш Гриб и прочие безумцы?
— Не презирай безумцев. И сестру Стейнунн тоже.
— У вас до сих пор роман?
— Можно и так сказать. Правда, в моем возрасте с этакой любовью трудновато, прежнего пыла уже нет, мне бы надо прилечь.
Я помог ему улечься в постель, взбил подушки, укрыл его одеялом.
~~~
Чего только не слышала эта кухня! Стоя на пороге, я зажмурился, чтобы тепло от нисходящих смычковых квинт, от гибельной пронзительности звуковых повторов, от легких рондо вновь наполнило меня. Но все это было отыграно здесь до конца, я осторожно закрыл окно на Скальдастигюр, чтобы прохожие не услыхали безмолвия, ведь, по-моему, взваливать на людей такое безмолвие несправедливо. На большом обеденном столе — противень, а на него составлены все комнатные цветы, чтобы приходящим сиделкам не напрягаться с поливом; на подносе почта — тявкающие депеши, которые норовили цапнуть отца за пятки, счета, новые планы эвакуации, долгосрочные подписные талоны на «Моргюнбладид», уйма всевозможных адиафор! Я провел ладонью по желтому прозрачному лаку стенного шпона — трещинок нет, стало быть, Фредла пока не гневалась.
Жюльетта была в пути, летела из Парижа и находилась сейчас в десяти тысячах метров над черным Атлантическим океаном, она непременно должна познакомиться с отцом, который, сам того не подозревая, дергал за ниточки, приведшие к нашему соединению.
На одном из писем стоял штемпель Буэнос-Айреса, оно долго добиралось сюда или долго лежало на столе, имя отправителя было — М. Катценштейн.
Дорогой Халлдоур!
Годы проходят, так давно и так недавно я склонялся над селедкой Корнелиуса Йоунссона, так давно и так недавно сидел возле плиты в самой красивой кухне Исландии и разглагольствовал надтреснутым голосом, нагоняя на вас скуку моей любовью к Францу. Теперь пальцы у меня гнутся плохо, на скрипке не поиграешь, но слушать я стараюсь везде, даже в самых неожиданных местах, в том числе и здесь, в Южном полушарии, куда забросила меня жизнь. Поэтому я вечно брожу повсюду, будто шпион или частный сыщик из какого-нибудь американского фильма, и расспрашиваю людей, не знают ли они, где тут исполняют камерную музыку, особенно струнные квартеты. Не очень-то легкая задача, ибо здесь в чести крупная, величавая форма: опера, оперетта, мюзикл. Есть пианисты-виртуозы, героические теноры, примадонны всех оттенков. Почему я-то чураюсь величавого?
Солисты? Мы и в собственной жизни вряд ли солируем, мы — подмостки для многоголосой беседы, где все — возможно, к сожалению, — равноправны. Не Кант ли назвал музыку «целеустремленностью без цели»? Как бы то ни было, на днях темные улицы привели меня в мрачный подвальчик, и там сидели — — мы (я нарочно поставил целых три тире, чтобы выразить мое изумление. Нет-нет, не изумление, язык порой ставит ловушки; нам хочется и необходимо что-то выразить, а рядышком, за углом, прячется Фраза, готовая выступить вперед и расстрелять неприкрашенные слова). Стало быть, не изумление, а… убежденность? Это ближе к возможной истине? Существуют ли вообще слова для того, что мы чувствуем и думаем, может быть, язык и впрямь гигантская ловушка, куда мы раз за разом попадаем и, только пожертвовав агнцем, частицей себя, все-таки из нее выбираемся?
…Мне надо было встряхнуться, ведь я добрых полчаса просидел, тупо глазея на два-три последних моих предложения, они как трясина, грозящая поглотить меня, сделать узником прошлого, с ретроактивным страхом перед всем, что я проповедовал и истолковывал, чему учил. Но хотя четверо в погребке не были нами целиком и полностью, различало нас очень немногое. Пожилой господин с реденьким пушком на макушке — старика Свейдна Хельгасона, поди, уже нет в живых? — молодой бородатый скрипач да мы с тобой, Халлдоур: еврей и… врач, может быть, но прежде всего: «Der Tod und das M"adchen», такое же трепетное исполнение, как наше, давнишнее. Но разве это что-нибудь значило.
Временами Франц испытывает терпение — смерть у него не торопится.
Bin Freund und komme nicht zu strafen. Sei guten Muts! Ich bin nicht wild, Sollst sanft in meinen Armen schlafen!Увидимся ли мы еще когда-нибудь? Маловероятно. Но думаю я вот о чем: а обрадует ли это нас? Добавит ли что-то к нашим жизням? Время ликующих встреч миновало: у нас нет будущего, чтобы строить планы. Нет концертов. Нет поездок. Нет вин лучше тех, какие мы пили когда-то.
Мордекай Катценштейн
~~~
Безмолвие.
Мы стоим у нашего окна на Скальдастигюр.
Отец говорит:
Теперь играет Лаура!
И мы скорбим.
И в вышине блещут звезды.
~~~
Разглядывать эту голову. Поневоле. По обязанности.
Когда-то в ней были паруса, звуки скрипки, Фредла с лиловыми подушками горных васильков, хрен и топленое масло, цвет глаз возлюбленных и благоухание пушицы в ночи. Там было множество комнат, светлых и темных, складов и соборов.