Шрифт:
Он щиплет бородку. Руки его дрожат. Я говорю:
— Вот что, Генрих, одно из двух: или так, или этак. Или террор, и тогда оставьте все эти скучные разговоры, или разговаривайте и уйдите назад,
— в университет.
Он молчит. Я беру его под руку.
— Помните, Того своим японцам сказал: «Я жалею лишь об одном, что у меня нет детей, которые бы разделили с вами вашу участь». Ну и мы должны жалеть об одном, что не можем разделить участи Вани. И не о чем плакать.
Близко Москва. На солнце искрится Триумфальная арка. Генрих подымает глаза.
— Да, Жорж, вы правы. Я смеюсь:
— И подождите еще: suum quique.
7 мая.
Эрна приходит ко мне, садится в угол и курит. Я не люблю, когда женщины курят. И мне хочется ей об этом сказать.
— Скоро, Жоржик? — спрашивает она.
— Скоро.
— Когда?
— Четырнадцатого, в коронацию. Она кутается в теплый платок. Видны только ее голубые глаза.
— Кто первый?
— Ваня.
— Ваня?
— Да, Ваня.
Мне неприятны ее большие руки, неприятен ласковый голос, неприятен румянец щек. Я отворачиваюсь. Она говорит:
— Когда готовить снаряды?
— Подожди. Я скажу.
Она долго курит. Потом встает и молча ходит по комнате. Я смотрю на ее волосы. Они льняные и вьются на висках и на лбу. Неужели я мог ее целовать?
Она останавливается. Засматривает мне робко в глаза:
— Ведь ты веришь в удачу?
Конечно.
Она вздыхает:
— Дай Бог.
— А ты, Эрна, не веришь?
Нет, верю.
Я говорю:
— Если не веришь, — уйди.
Что ты, Жоржик, милый. Я верю.
Я повторяю:
— Уйди.
— Жорж, что с тобою?
Ах, ничего. И оставь меня ради Бога.
Она опять прячется в угол, снова кутается в платок. Я не люблю этих женских платков. Я молчу. Тикают на камине часы. Я боюсь: я жду жалоб и слез.
— Жоржик.
— Что, Эрна?
— Нет. Ничего.
Ну так прощай. Я устал.
В дверях она шепчет грустно:
— Милый, прощай.
Ее плечи опущены. Губы дрожат.
Мне ее жаль.
8 мая.
Говорят, где нет закона, нет и преступления. В чем же мое преступление, если я целую Елену? В чем вина, если я не хочу больше Эрны. Я спрашиваю себя. Я не нахожу ответа.
Если бы у меня был закон, я бы не убивал, я, вероятно, не целовал бы Эрну, не искал бы Елену. Но в чем мой закон?
Говорят еще, — нужно любить человека. А если нет в сердце любви? Говорят, нужно его уважать. А если нет уважения? Я на границе жизни и смерти. К чему мне слова о грехе? Я могу сказать про себя: «Я взглянул, и вот конь бледный и на нем всадник, которому имя смерть». Где ступает ногой этот конь, там вянет трава, а где вянет трава, там нет жизни, значит, нет и закона. Ибо смерть — не закон.
9 мая.
Федор продал на Конной свой выезд. Он уже офицер, драгунский корнет. Звякают шпоры, звенит сабля по мостовой. В форме он выше ростом и походка у него увереннее и тверже.
Мы сидим с ним в Сокольниках, на пыльном кругу. Поют в оркестре смычки. Мелькают мундиры военных, белые туалеты дам. Солдаты отдают Федору честь.
Он говорит:
— Слышь, как по-твоему, сколько плочено вот за этот костюм?
Он тычет в нарядную даму за соседним столом. Я пожимаю плечами.
— Не знаю. Рублей, вероятно, двести.
— Двести?
— Ну да. Молчание.
— Слышь.
— Что?
— А я вот работал, — целковый в день получал.
— Ну?
— Ну, ничего.
Вспыхивают электрические огни. Низко над нами сияет матовый шар. На белой скатерти синие тени.
— Слышь.
— Что, Федор?
— А что ты думаешь, если, к примеру, этих?
— Что этих?
— Ну, бомбой.
— Зачем?
— Чтобы знали.
— Что знали?
— Что рабочие люди как мухи мрут.
Федор, это ведь анархизм.
Он переспрашивает:
— Чего?
— Анархизм это, Федор.
— Анархизм? .. Экое слово … Вот за этот костюм плочено двести рублей, а дети копеечку просят. Это как?
Мне странно видеть его серебряные погоны, белый китель, белый околыш. Мне странно слышать эти слова.
Я говорю:
— Чего ты сердишься, Федор?
— Эх, нету правды на свете. Мы день-деньской на заводе, матери воют, сестры по улицам шляются … А эти … двести рублей . . . Эх … Бомбой бы их всех, безусловно.