Шрифт:
В 1914 году, когда Александр Михайлович привез Мишу в Москву лечить засоренный и воспалившийся глаз, он с удивлением увидел другой мир, абсолютно непохожий на казачий, словно тулуп перед ним наизнанку вывернули. Позже, побывав за границей, он вспомнил, что точно такие же ощущения он испытал тогда в Москве. Первые дни он чувствовал себя как будто оглохшим, сначала даже не понимая, почему, а потом, когда услышал он на улице пьяную песню, его осенило — здесь же люди не поют! Песни на Дону были как сам Тихий Дон — начинались неизвестно откуда и терялись в лазоревой дымке, в неведомых пространствах, и точно так же, как донскую жизнь без Дона, нельзя себе было представить жизнь на Дону без песен. Как только собирались два-три казака или казачки, выдавалась им свободная минутка — по дороге в поле, на покос, на реку и обратно, не говоря уже о праздничных застольях — заводили они такие песни, что дух перехватывало! Сидишь, бывало, ловишь рыбу в Дону, и вдруг из степи, пьянящей запахами разнотравья, ветерок разносит по реке, волшебно усиливающей любой звук, звонкий голос запевалы, выводящий слова так, словно он тетиву какую-то натягивает у тебя в груди. И вот, когда казалось, уже и натягивать некуда, грянет внезапно, как удар тетивы по оперенью стрелы, хор — и, захваченный им врасплох, забываешь совершенно и об удочках, и о рыбе… И было еще нечто, что Миша осознал только в Москве: на Дону умели петь все, хоть и разными голосами, даже ребятишки, даже его отец-неказак, и Миша считал это чем-то само собой разумеющимся, а в Москве редко-редко кто из подвыпивших гуляк мог сравниться со средненьким хуторским певцом. Здесь в трактирах побогаче любили цыганские хоры, на Дону не принимаемые всерьез, а в заведениях победнее — игру на балалайке, на гармошке; песни, незнакомые на Дону, пели не нараспев, а какой-то скороговоркой, когда и хрипатый — певец, и было тех песен не так уж и много, три-четыре десятка, в то время как на Дону их знали все бесчисленное множество, хотя никогда специально не учили. Однажды в трактире, где Миша был с отцом, мужской хор, в красных рубахах, в сапогах, с волосами, чем-то смазанными и причесанными на прямой пробор, исполнил казачью песню — точнее сказать, проорал какими-то истошными голосами, как поют солдаты, идущие в баню. Миша недоуменно глядел на них, думая, не дурачатся ли они, а отец смеялся.
— Тятя, а отчего они так поют? Разве так надо?
— Дак они же никогда не слышали, как надо. А если и слышали, то без толку. Надо, Миня, пожить на Дону, степь увидать, казачек наших, как они павой ходят, тогда, может быть, что-то и получится.
Местные женщины действительно сильно отличались от казачек. Были, конечно, разодетые в шелка дамочки, которых Миша никогда прежде не видывал, с диковинными прическами, со шляпками, похожими на торт, что по праздникам выставлял на витрине каргинский купец Левочкин, но еще больше было женщин низеньких, круглолицых, ширококостных, с большими грудями и животами — из простых сословий. Казачки ничем — ни лицом, ни статью («павами ходят»), ни одеждой, ни бойким говором нараспев — не напоминали варварски акающих, деловитых, неулыбчивых, кубышкообразных, часто ходящих в валенках летом московских мещанок и подмосковных крестьянок. Мужики, в общем-то, ничем особенным, кроме привычек, говора и одежды от донцов не отличались, но редко можно было встретить таких стариков, как на Дону — костляво-величественных, глядящих по-ястребиному из-под кустистых бровей. Как ни странно, больше всего напомнил Мише донских «дедов» суровый седобородый писатель Лев Толстой, фотографию которого он увидел в каком-то журнале.
Но первыми людьми, кто по-настоящему поразил его за пределами Донской области, были босяки, или, как еще их называли, зимогоры. Синие, покрытые коростой, опухшие до такой степени лица, что и глаз почти не видать, сбитые в колтуны, наподобие войлока, волосы, невообразимо рваные лохмотья, едва прикрывающие наготу… Мужики и бабы, старики и дети… Через донские хутора проходили иногда нищие бродяги, просили милостыню Христа ради на церковной паперти, но таких вот страшных людей никогда раньше Миша не видел. Ужаснее всего было, что они, как понял Миша, расспрашивая отца, никому были не нужны, никто не собирался им помогать и никто особенно не печалился, если они умирали. Жизнь босяков ровным счетом ничего не стоила и ни для кого ничего не значила.
— Ну как же так? — приставал Минька к отцу. — Ведь босяк — человек? А человек, как батюшка в приходской школе говорил, создан по образу и подобию Божию. А еще он говорил, что у Бога и последние станут первыми. Почему же босяк лежит в луже и его никто не поднимет?
Стояли они у окошка в клинике доктора Снегирева, дожидались врача, а на улице сидели и лежали на земле нищие и босяки с больными, гноящимися глазами — надеялись, что их, быть может, примут у Снегирева бесплатно.
— Чтобы поднять человека из грязи, — грустно сказал Александр Михайлович, — надобно и самому вымазаться. А кто хочет ходить грязным? Бедный богатому не товарищ. У Бога-то, может быть, бедные и первые, а здесь, на земле, первые — богатые.
— Ну, ежели они первые и денег у них много, почему они не дадут немного босякам?
— Лишних денег ни у кого не бывает — ни у нас, ни у богатых. Только мы мало тратим, а они много.
— А государь?
— Что ж государь? У государя войско, полиция, железные дороги — на все деньги надо. Ежели тратить их на босяков — на державу ничего не останется.
— Почему же не останется? Ведь государь может напечатать денег сколько хочет.
— Не-ет, дружок. — Александр Михайлович засмеялся, вынул кошелек, достал из него две пятирублевки — одну золотую, другую бумажную. — Вот этих бумажных целковых, Миня, напечатано в аккурат столько, сколько начеканено таких вот золотых. А золото — редкий металл, добывают его немного.
Мише надолго запал в душу этот первый в его жизни урок политэкономии. Оказывается, все в мире, в том числе жизнь и смерть людей, зависит от этого желтого, с красноватым отблеском железа, которого к тому же еще и мало! Все это не укладывалось у него в голове. Неужели люди не могли устроить свою жизнь как-то лучше, чтобы денег печаталось не столько, сколько есть в державе золота, а столько, чтобы их всем хватало?
— Тятя, а зачем вообще оно, это золото? Пусть будут одни деньги, сколько кому нужно.
— Ловко ты придумал, братец! Дадим, стало быть, каждому столько гербовых бумажек, сколько просит… А как быть, коли окажется этих бумажек намного больше хлебушка и товаров? Бумажки будем есть?
— Зачем же тогда эти бумажки не поделят по справедливости? Одни вон босые ходят и одеть им нечего, а другие в колясках разъезжают и в трактирах объедаются. Почему государь не сделает так, чтобы у всех все было поровну?
Александр Михайлович покраснел, поглядел по сторонам.
— Ты это, братец… потише. Случится рядом кто из полиции, подумает — бунтовщики мы, упечет зараз в кутузку. Кабы все деньги в России у государя были, он, может быть, и поделил бы их поровну, а так что же — у одних нужно отнимать, а другим давать? Да и не будет никакой справедливости, ежели и поделить. Дай по тысяче рублей купцу Левочкину и пьянице какому-нибудь, так пьяница свою тысячу в лавку снесет, на водку истратит, и будет у Левочкина две тысячи, а у пьяницы снова ничего. Бедному крестьянину деньги — один соблазн. Ему земля нужна, чтобы хлебушек сажать, а не деньги. На Дону вон у казаков земли много, хватает, чтобы и иногородним сдавать, — вот и нет никаких босяков и пьяниц.