Шрифт:
Одолев страх, Феклуша ближе подвинулась к окну и разглядела: Митенька. Стоял он, по всему видно, очень долго, снег не стряхивал, и намело на него целый сугроб. Робко, словно боясь спугнуть Феклушу, Митенька поднял руку и стянул с головы шапку, а саму голову низко опустил на грудь, осыпав с плеч снег.
Как ветром сдунуло Феклушу в темные сени. Босая в одной исподней рубахе, она совсем не чуяла холода и дергала, дергала, совсем в другую сторону, дверной запор. Наконец, сообразила, отперла и настежь распахнула двери. Митенька был уже на нижней ступеньке крыльца, и Феклуша сверху, со всего маху, упала в его расставленные, донельзя холодные руки.
Одиноко, спросонья хрипло, взлаяла в светлой тишине собака на соседней улице, подождала, но ей никто не откликнулся, тогда она еще тявкнула пару раз для собственного успокоения и затихла. Ни шороха, ни звука, словно весь мир уснул намертво в этот глухой час полуночи, и только два сердца бухали соразмерно и часто, сливаясь воедино. Кожушок на груди у Митеньки успел покрыться ледяной коркой, и она под жаркой щекой Феклуши таяла, смешивалась со слезами. Ни слова не сказали друг другу, стояли не шелохнувшись, до тех пор, пока не опамятовались.
– Пойдем… – упавшим голосом обреченно позвала Феклуша.
– А отец?
– В Шадре он, в Шадру уехал, краснодеревщики там для церкви иконостас делают… Пойдем, а то я заледенела вся…
Свежий снег на ступеньках крыльца не отозвался даже скрипом, неслышно закрылась распахнутая настежь дверь, и только крепкий березовый запор чуть слышно стукнул о железную скобу, отделяя избу от всего остального мира и от лишних, ненужных глаз.
Загремел, будто жестяной, кожушок, сброшенный на пол, шлепнулась тяжелая, отсыревшая шапка, а руки Феклуши не останавливались и, вздрагивая, путаясь, расстегивали нахолодавшие пуговицы на рубашке Митеньки…
Ни о чем не думала Феклуша, ничего не загадывала, она только одно-единственное чувствовала: вот он, родной, рядом…
И сама, за руку, отвела и уложила его на свою девичью постель.
В неисправимой горечи короткое счастье вдвойне сладко, да только счастье ли это – горит, как спичка, и гаснет скоро.
И кончилось все под утро. Целования сладкие, речи горячие, уверения Митеньки, что он уведет ее убегом, что они обвенчаются тайно, переждут где-нибудь, а после вернутся и бухнутся на колени перед маменькой, вымолят родительского прощения; и согласие Феклуши бежать с Митенькой куда угодно, только бы жить вместе – все-все, что в жарких ласках казалось осуществимым и простым, поблекло и отлетело в сторону, как легкий дымок отлетает и развеивается при порыве ветра. Схлынула горячая иссупленность, будто вода скатилась после разлива, и увиделось ясно на обнаженном песке: ничего этого не случится, это лишь желания, в которые хочется верить, но которые никогда не сбудутся.
Как сама завела в избу Митеньку, так сама и вывела его Феклуша, за руку, на крыльцо. Подняла голову, глянула на светлеющее небо, на котором тускло обозначились редкие звезды, прошептала:
– Пусть тебя Бог хранит, Митенька…
– Погоди, я… – начал было Митенька и осекся, потому как говорить было некому – мгновенно закрылась дверь, стукнул березовый запор и больше ни единого звука из избы не донеслось.
Митенька еще потоптался на крыльце и тяжело спустился по ступенькам. Зачерпнул полную пригоршню снега, остудил пылающее лицо и побрел прочь, не зная куда, оставляя за собой неровные следы.
По этим следам его и настигли Иван с Федором, когда он выбрался уже за околицу. Митенька, оглушенный переживаниями, даже и не слышал, как братья, оба на конях, вершни, сначала окликали его, а после, видя, что он не оглядывается, пустили бичи в дело – кони наддали, пробивая снег копытами до черной земли, и едва не стоптали бедолагу, махом догнав его. От конского храпа, а он раздался прямо над ухом, Митенька отпрянул в сторону, но сильная рука тут же ухватила его за воротник кожушка, вздернула над землей и шваркнула вниз, как кусок теста на сковородку. Он екнул нутром, попытался вскочить, но Иван, слетев с коня, уже придавил его ногой, наступив на спину. Митенька выворачивал голову, желая увидеть, кто его сшиб, но видел только голенище белого пима и потрескавшуюся полу старого полушубка.
– Слезай, Федя, бичик покрепче перехватывай, – голос у Ивана спокойный, даже ласковый, хоть и задышливый после скачки, – поучим жениха на семейную жизнь будущую… Чтобы дом свой знал, а через чужие заплоты не перелазил. Ну, чего мешкашь?! Сказал – слезай! Пори! По ногам! По ногам пори, чтоб думал, куда ими ходить!
Митенька хотел перевернуться, подтягивал под себя ноги, но Иван с такой силой прижулькнул его к земле, что не вздохнуть, а бич в руках Федора, взлетая и опускаясь, только посвистывал. Митенька не пытался больше вывернуться, не кричал, а молча, закусив до крови губу, терпел. А что ему еще оставалось делать? Не голосить же на всю округу, прося о пощаде…
Впервые в жизни били его старшие братья, да еще столь сурово. Знал Митенька распрекрасно – за что лупцуют, но душа смиряться не желала, голосила безмолвно от несправедливости и обиды. «Зарежу Марью, в первую же ночь зарежу, змею подколодную…» И едва только проскочила в горячей голове эта шальная мысль, как он ухватился за нее, будто голодный за краюху хлеба – намертво, не вырвать. Ведь все по-другому могло случиться, если бы Марья дорогу не перешла! Все из-за нее! Все! И Митенька уже не думал, что выбор-то маменька сделала, он уже тонул в своей ненависти к Марье, и ненависть эта была столь неистовой, что даже боль от бича ослабевала.