Шрифт:
Сколько раз это повторялось в жизни. Ты включаешься совсем на другой лад, зажимаешь себя в тиски, клещи, идешь и работаешь. Ты обливаешься потом и чужой кровью, накладываешь зажимы на кровоточащие сосуды и вводишь расширитель, а кто-то внутри тебя отмечает, сколько пролилось крови и сколько ее выбрано стерильными марлевыми шариками.
Я тщательно вымыл руки под кухонным краном. Я мог быть полезен, когда начнется агония.
Я сказал сестре, кто я такой и чем занимаюсь в холодной стерильной комнате, именуемой операционной. И на мой вопрос она ответила:
— Нефректомия левой почки почти год назад и уменьшение выделения мочи из правой.
— У вас все имеется? — спросил я.
— Да, — ответила она.
И только тогда я сообразил, что тот, кто умирает на диване, мой дед и что мне предстоит проводить его в мир иной.
Испытал ли я что-то в результате такого открытия? Нет. Для меня он остался одним из многих больных — Петрунькиных и других, которых я ежедневно видел в больнице, которые ковыляли по коридору со своими трубочками и скляночками с мочой, которые месяцами лежали в переполненных, затхлых палатах, больше смахивающих на средневековые богадельни, и которые все же умудрялись выживать и даже повторно попадать на операционный стол, и по старым шрамам и рубцам от незалеченных инфильтратов я узнавал их. Я даже знал одного человека, который проделывал подобный номер не меньше восемнадцати раз.
Дед был в помраченном состоянии и вряд ли понимал, кто я и что с ним происходит. Да и важно ли это было? Медицина делала свое дело, и главное было пройти самый короткий путь с меньшими страданиями.
Вечером у больного катетером взяли мочу, и он успокоился.
Я знал, что у нас есть небольшая передышка, и отправил сестру отдохнуть.
Часа через три мы повторили операцию, но оттока почти не было, а то, что сочилось, было наполовину с кровью.
Сестра сделала два укола, но все равно он лежал, задрав подбородок, и грудь у него вздымалась, как кузнечные меха, и я знал, что сейчас это начнется или уже началось, потому что грани никогда не бывает, вернее, ты сам не замечаешь, даже если очень сильно хочешь — не замечаешь.
И все они столпились у окна и молчали. И женщины молчали, только, наверное, плакали.
Я не оборачивался. Я просто стоял засунув руки в карманы брюк и смотрел через окно вдаль, где виднелась зеленая листва, очень зеленая листва тополей, и тот берег Оки, но самой воды не было видно, потому что дом стоял высоко. И если приподняться на цыпочках, можно было наверняка разглядеть крест далекой церквушки.
А когда оглянулся, из присутствующих остались только Александра Васильевна и Таня.
— Здесь... здесь бо-ллит-т, бо... — Рука деда поползла и легла на грудь.
Грудь вздыбилась. Раз. И еще.
Потом там что-то случилось.
Потом заклокотало.
Потом последовало два вздоха — мучительно-судорожных.
И все.
Смерть.
И последняя грань.
Я вышел на кухню под любопытные взгляды невесть откуда набежавших бабок в черном, а оттуда — на свежий воздух.
Глава третья
Я стоял под вечерним небом и чувствовал, что устал, что меня вымотала дорога и все остальное, что единственное, чего хочется, — очутиться в своей комнате, посидеть перед телевизором и завалиться спать. И я спросил себя: "Наскучило тебе?.." И: "Чего же ты хочешь?", и сам же ответил: "Ничего..."
Я покинул дом и сад, где старушки начали священнодействовать, и очутился в слегка сереющих сумерках, и река уже дышала прохладой, и небо из по-летнему бездонного стало превращаться в синюю вуаль на востоке.
В кустах белели надгробия и две фотографии древних созданий. На розовом граните, где было выбито: "Борисов-Мусатов", спал обнаженный мальчик. За кустами, над самым обрывом, стояли скамейки, а дальше чувствовался простор.
Я стоял и смотрел на реку, на темнеющую зелень у самой воды и дальше, где она приобретала иные краски, смешанные с красками неба и сумерек.
Сумерки наступали оттуда, издали, а сама река светилась и отражала свет, шедший сверху, и поэтому, наверное, было еще все различимо. На траверзе далекого мыса черными точками выделялись рыбачьи лодки. От них к Тарусе полз крохотный катерок с белыми усами-волнами за кормой, а совсем близко двухместная байдарка, над которой на высокой мачте развевался вымпел, завершала дневной переход. Я долго следил, как дружно взмахивают весла и капли воды блестят в лучах заходящего солнца. Но вот байдарка скрылась за мысом и катерок дополз и разрябил плавное течение, и наступил перерыв в действии, если бездействием можно назвать то, что не заметно глазу и сокрыто от нас не по причине природной неприспособленности, нет — слепоты.
Тогда рядом беззвучно возникла рыжая женщина, взялась за поручни ограды, за которой начинался простор, и стала молча смотреть, потому что, наверное, молчал и я, или потому, что это было свойством ее натуры. Что вполне устраивало меня.
С деревьев облетали листья. Редко, но облетали. Они облетали сами по себе, без участия ветра, и летели наискось, вначале на фоне неба, затем — далекого сереющего леса, затем — стоящих внизу тополей и пропадали из поля зрения около тропинки, что вилась желтой лентой по-над берегом. Иногда они кружились как вертолетики. Маленькие березовые и тополиные вертолетики. И эти вертолетики были единственным движением в сереющем мире.